Из уважения к его боевым ранам ему было дозволено ехать в крытой повозке, чем он и пользовался, не вылезая из нее ни днем, ни ночью несколько суток кряду, — и среди бурят стали разноситься слухи один другого соблазнительнее. Эти предполагали, что, выходит, начальство не напрасно пугало и, быть может, между арестантами есть-таки чудовище, ежели и без крыл, то по крайней мере с хвостом; те, которые воображением были не такие поэты, допускали, что за кожаными завесками везут наиглавнейшего преступника.
На одном ночлеге толпа приступила к повозке, и приглушенный, однако нескончаемый ее гомон Лунину наконец надоел.
Он вышел на воздух, сразу разочаровав поэтов, увидавших его бесхвостым, и еще сохранив надежду в мыслящих более прозаически.
— Ну? Что нужно? Кто тут знает по-русски?
Толпа вытолкнула слегка упирающегося переводчика, и тот, опасливо поклонившись, объявил от всеобщего имени, что народ хотел бы узнать, за что господина сослали.
Лунин долго не думал:
— Спроси их, знают ли они своего тайшу?
Переводчик пробормотал несколько слов, не оборачиваясь к толпе и не спуская с Лунина глаз, переждал гул и ответил, не позабывши снова отвесить поклон:
— Знаем, господин.
— Ну а того тайшу, который стоит над вашим тайшой и может посадить его вот в эту кибитку или сделать ему
Недолгое общение с бурятами мгновенно обогатило забайкальских новожителей несколькими десятками слов неизвестного языка, и угей, то есть конец, было из обиходных.
— Знаем, господин.
— Так знайте и то, что я хотел сделать угей его власти. Вот за это меня и сослали.
— О-о-о! — и буряты, у которых не только округлились рты, но, кажется, даже самые глаза от трепета и изумления сделались из узких круглыми, медленно пятясь и низко-низко кланяясь, удалились прочь от кибитки. А Лунин, весьма собою довольный, влез в нее и закрылся завеской.
Этих милых бедняков, которых русские сибиряки переиначили в
Ели они с трогающей душу и не оскорбляющей глаз жадностью смертельно изголодавшихся детей, налегали на все жирное, словно надеясь сделать запас на неминуемый случай предстоящей бескормицы, но и тут любопытство порою брало над голодом верх, и однажды Горбачевский увидал, как двое бурят с осторожной бережностью, словно драгоценный и нежный товар, складывали и сливали в свой неведомо как зовущийся сосуд остатки пищи. Все вместе, подряд, в одну полужидкую кашу: щи, ломти холодной телятины, остатки сладкого, кофейную гущу.
Он рассмеялся некстати:
— Братцы! Да что же вы делаете? Если уж это есть, так порознь!
И тот, кто лучше мараковал в русском языке, молодой крещеный бурят с диковинной кличкой Тыртыр, размашисто помогая себе руками, растолковал, что — нет, нет! — есть этого они никоим образом не предполагают и ужасной бурде предназначена участь весьма почетная — ее повезут в родной улус, родственникам, которым не посчастливилось повстречать столь необыкновенных людей:
— Пусть они увидать, что кушать князья.
А когда Иван Иванович, разговорившись со знатоком русской речи, узнал, что Тыртыр вовсе не кличка его, а крещеное имя, и усомнился, точно ли его крестили, ибо таких варварских имен в православных святцах не сыщешь, бурят, жарко обидевшись на недоверие, объяснил, что он — да, да! — в самом деле крещен и именем своим гордится, потому что так величают самого страшного и грозного святого.
— Святого?
Да, да! Дело было просто. Приехал поп. Спросил, кто хочет креститься, посулив целковый серебром и новую рубаху. Окрестил. Записал в большую-большую книгу и сказал:
— Запомни: теперь тебя зовут, как того святого, который все ездит по небу на колеснице и гремят. Слыхал, небось? Тырр! Тырр!
Что было делать? Смеяться над этим Ильей Пророком?
Они и смеялись — не этому, так другому; если вспомнить, смешного и тогда было не бог весть сколько, но хотелось смеяться, это было как надежда выдышать холод острога и, может быть, успеть надышаться теплом перед новыми холодами.
В самом деле: что рождало общий хохот, вспоминая который и на следующий день еще не могли отсмеяться?
Кюхельбекер, наблюдая восхождение Марса, назвал его Пеперою. Все, ничего более, но, боже, сколько это возбудило шуток, включая весьма вольные на счет альковных шашней означенных римских богов, причем злосчастному путанику шутники отводили в этих приключениях роль и вовсе малопристойную. Шутили так дружно и так неотвязно, что Михаил Карлыч от растерянности и конфуза чуть не спалил свою юрту: развел в ней слишком большой огонь, да еще на беду позабыл открыть отверстие для дыма.
А как потешались над переменами в собственном обличье?