Отчего в горячке, в ту пору с ним и приключившейся — в ту самую пору и, может быть, не без прямой причины, — валит свою вину на царя?
Оттого, сдается, что Лепарский угадал: императору так было нужно. Нужно, чтоб пролилась кровь. Еще нужнее, чтоб сыскался угадчик его желания, не спрашивающий прямого соизволения… Да! Именно так! Генерал оказался угадливым, проницательнейшим слугою, обязанным понимать барина с полунамека… нет, еще больше: лучше самого господина знать, чего тому надобно.
А доброта… Что ж, и доброта была, не без того, однако не она решала и главенствовала. Ибо комендант и с ними, с теми, к кому благожелательно снисходил, вел себя, как Николаев слуга, верный и умный, — да как раз потому-то и снисходил. Он творил то, что царю было
Хотя Мишель Бестужев и счел бы, верно, эти умозаключения Ивана Ивановича нелепостью — не меньшей, чем завалишинские.
— Как хочешь, Иван, а ты, в Петровском сидючи, совсем спятил. Выгодно… угодно… Опомнись, о чем ты? У тебя, друг любезный, кажется, выходит, что чертов Незабвенный нам чуть ли не добра тайно желал? А Лепарскому только и оставалось, что о том догадаться? Да ты помнишь ли, что царь тогда, в Зимнем, Трубецкому сказал?..
(Горбачевский, разумеется, помнил, и разговор между разъяренным императором и растерянным князем вышел таков:
— Вы знаете, что я могу вас расстрелять?
— Расстреляйте, государь! Вы имеете право.
— Не хочу. Я хочу, чтоб судьба ваша была ужасная.)
— …Понимаешь ли, что он и пулю считал для нас слишком большой роскошью?
— Постой, не горячись, Мишель… Ежели хочешь, я тебе еще и помогу. Ведь у царя и с Анненковым то же вышло, припоминаешь? Иван Александрович на допросе было возразил, что, дескать, тяжело, нечестно доносить на товарищей, и Николай взвился: «Вы не имеете понятия о чести! Знаете ли вы, чего заслуживаете?» — «Смерти, государь». — «Ах, вы думаете, что я вас расстреляю, что вы будете интересны? Так нет же! Я вас в крепости сгною!»
— Ну? Чего ж тебе еще надобно, сморгонский ты студент? И сгноил бы, непременно сгноил в несколько лет, если бы не наш старик! Уж чего-чего, а легкой доли и даже легкой смерти царь нам никак не желал!
— И опять не горячись. Когда ж я говорил, что он хотел облегчить нашу долю? Это уж пусть себе Оболенский полагает по доброте, будто царь и Лепарского к нам назначил также из доброты. Нет, тут другое. Николай, без сомнения, кипел одной только местью и весьма умно выбрал ее орудием старика…
— Да почему ж орудием? Объяснишься ты наконец или нет?
— Изволь, попробую. Только давай прежде договоримся: царь был человек совсем не глупый…
— Этого и я не думаю отрицать.
— То-то. Но слабосердечный…
— Как, как? Слабо… Я и договорить-то боюсь. Или, может быть, я ослышался?
— Отнюдь не ослышался. Я сказал тебе и еще повторю, ибо пришел к этому по долгом размышлении:
— У него? Сердце? И еще слабое? Ну, Иван, удивил, нечего сказать! Да у него никакого не было. Покойный Одоевский недаром как-то сказал: в Николая и выстрелишь, да не убьешь. Там, где у всех сердце, у него пусто.
— Покойный Одоевский был поэтом и, как все они, грешил красноречием. А я существо прозаическое, не обессудь. Сердце у всякого есть, и у царя оно было как раз слабым. Слышал бы ты, как он нам в двадцать шестом году заметил: дескать, я, государь, не в силах объединить славян, а вы посмели о том возмечтать! Тогда не до смеху было, а то, не ровен час, я бы и рассмеялся. Уверяю тебя, это так было сказано, будто мы его, бедняжку, кровно обидели, отняли у него что-то. Игрушку, что ли, любимую… Этакое, знаешь ли, гадкое, капризное, испорченное дитя! Да он тогда и выглядел тоненьким, жиденьким, бледным, к тому ж и потерявшимся, совсем не тот, что на портретах год или два спустя…
— Что ты мне рассказываешь? Незабвенного, слава богу, я поближе тебя повидал. Ты, коли уж начал, говори дело. Итак, что ты разумеешь под слабым сердцем?
— Я под ним разумею совсем не то сердце, которое способно на слабость, а только такое, что не способно на силу и на постоянство.
— Гм! Мудрено что-то!