Но следом шло начертание уж вовсе не понятное: фигура, в геометрии именуемая параллелограммом, однако без верхней стороны, — как шкатулка со взломанной крышкой. И над фигурою — волнотечная линия.
Горбачевский поднял вопрошающий взгляд, и Борисов встретил его своей пленительной и сторожкой улыбкой:
— Это, видишь ли, условный знак. Он означает «город». Точно так же, как якори…
— Какие якори?
— Они тебе встретятся далее. Словом, эти якори суть не что иное, как морские порты.
— Отчего ж было не написать просто?
Гость улыбнулся, словно бы извиняясь.
…Что это было, как не ребяческая игра в тайну, — будто общество убережет себя от разоблачения, стоит лишь его создателям наставить в своих рукописях якорей и иных подобных значков, и будто нарисованный штык менее грозен и красноречив, чем шесть букв, составляющих слово «оружие».
Мишель Бестужев рассказывал, что старший брат его Александр, сидя еще не в Петропавловской, а на главной гауптвахте у Никольских ворот, выцарапывал на донце оловянной тарелки свое имя и какие-то еще письмена и швырял ее, как потерпевший кораблекрушение швыряет бутылку с письмом в океанские волны, в невскую воду сквозь решетчатое окошко. Расточал казенную утварь, дабы кто-нибудь (кто?) узнал о его печальной судьбе и поведал о ней кому (кому?) следует. Но тут дело понятное. Александр Бестужев недаром затем прославился как романтический сочинитель Марлинский — кому же, как не ему, российский каземат претворять в средневековый замок, а драгунского капитана, то бишь себя самого, в Монте-Кристо или в Железную Маску? Но Петр Борисов в сочинительстве этого рода уличен ни разу, кажется, не был, обладая скорее наклонностью к языкам, философии, политике, к наукам естественным. Да и потом собирал, где бы ни жил, гербарии, сделался заправским натуралистом, брался описывать сибирских муравьев и бабочек, а если прослыл искуснейшим рисовальщиком, то и сюжеты для бристольских своих картонов избирал не геройские или романтические, но зарисовывал забайкальские цветы либо местных пташек, и тут оставаясь более ученым-натуралистом. А вот поди ж: загадочные иероглифы, клятвы, присяги на обнаженных лезвиях…
Правда, разгадать его было непросто: нрава был он уединенного, тихого, все больше помалкивал и улыбался с коим потаенным мыслям, тем более что отличался изрядной таки тугоухостью — не от рождения, а от пушечной пальбы, которую тонкий слух его не выдержал еще в бытность Борисова юнкером артиллерии. Хотя Ивану Ивановичу порою чудилось, что и самую глухоту Петр использует для того, чтобы, отстраняясь, не пускать никого в свою душу.
Сказывали, что в юности он пережил страстное и горькое увлечение, наяву оставившее только один след: латинские литеры М и В, нататуированные на его левой руке и запечатлевшие синей тушью память о былой невесте, полячке Мальвине Бродович, — но один бог ведает, что было не обнажено для постороннего взгляда, а таилось на дне души, да и поди угадай, как глубоко самое это дно.
— Горбачевский не мечтатель, — скажет он время спустя на следствии. Скажет, объясняя, зачем не все открывал товарищу, зачем утаил тонкости, касающиеся причудливой обрядной стороны задуманного им общества. Скажет, пожалуй, частью и для того, чтоб оградить и выгородить его по своему благородству, доказав, что в глубины заговора он, Борисов, был погружен основательней прочих, — но сказанное будет и прямою правдой. Они были различны во многом, и Горбачевский, сердцем нежно любя Борисова и почитая его холодным рассудком, мог бы теперь сказать про него обратное тому, что тот сказал некогда про Ивана Ивановича, однако с тем же самым, что у него, необидным, легким, а все-таки сожаленьем:
— Мечтатель был, мир праху его!..
Хотя…
Да они были разные, но молоды были оба. И оба были совсем не прочь примерить заемное одеяние — то фригийский колпак, то классическую тогу либо тунику, то одно и другое разом. «Прериаля 24-го дня… мессидора 15-го… термидора 3-го…» — так, по календарю французской революции, помечали письма друг другу молодые Славяне, гнушаясь прозаическими июнем и июлем, — в эти российские, натуральные месяцы они терпеливо тянули лямку, удаляясь же в те, уже легендарные, прожектерствовали и витийствовали, как в Якобинском клубе». Причем, совсем не заботясь о том, чтобы хранить верность единому историческому стилю, те же самые письма подписывали: «Ваш по гроб Сципион». Присовокупляя: «Потрудитесь приложенное письмо отдать Катону».
Забота о конспирации? Какое! То есть, быть может, тогда они в самом деле были готовы именно ею оправдывать свои величавые позаимствованные имена, но суть была, разумеется, в том, что мужавшему сердцу казалась приманчивой любая прикосновенность к Истории.
Сходство с ее вершителями робко мерещилось и уверенно обнадеживало.