Читаем Николай Гумилев полностью

«Адамист» и «акмеист» Гумилев — не певец любви.

Он — певец жалости.

IV

Завершая обзор «адамистических» мотивов в творчестве Гумилева, необходимо обратить внимание на те произведения, где образ «похотствования» души на тело и тела на душу становится непосредственным объектом художественного осмысления.

Уже у раннего Гумилева мы можем обнаружить стихотворения на подобную тематику. Однако в них интерес к святоотеческой антропологии с ее учением о вечном конфликте «душевного» и «плотского» начал, который может быть примирен в человеке лишь «восстановляющим» действием Благодати, эклектически сочетается с не менее искренним интересом и к антропологии модных тогда оккультных учений. Юный «ученик символистов» был всеяден, любопытен и дерзок. В результате даже православные антропологические мотивы воплощаются здесь в неестественных, «экзотических» для православной культуры образах и понятиях:

Моя душа осажденаБезумно странными грехами,Она — как древняя женаПеред своими женихами.Она должна в чертогах прясть,Склоняя взоры все суровей,Чтоб победить глухую страсть,Смирить мятежность буйной крови.«Моя душа осаждена…»

Символические образы «похотствующих» друг на друга «души» и «тела» настойчиво вплетаются Гумилевым в самые разные произведения ранних лет, а уже в зрелом творчестве, в стихотворении «Разговор» (1913) и триптихе «Душа и тело» (1919), прямо предстают перед нами в назидательных диалогах, словно перекочевавших в гумилевское творчество прямо из средневековой литературы (вспомним для примера известный фрагмент «Большого Завещания» Франсуа Вийона).

В «Разговоре» Гумилев воссоздает образ безблагодатного бытия, при котором в человеческом существе происходит радикальное рассогласование «души» и «тела», так что объективно существующий конфликт между ними переходит в открытую вражду:

Когда зеленый луч, последний на закате,Блеснет и скроется, мы не узнаем где,Тогда встает душа и бродит, как лунатик,В садах заброшенных, в безлюдье площадей.

Порывы души — возвышенны, но бесцельны. Объектом ее стремления является некий условный образ, едва ли значащий больше, нежели простое отрицание «низменных» целей плотского вожделения:

И все идет душа, горда своим уделом,К несуществующим, но золотым полям…

Образ «несуществующих, но золотых полей», конечно, генетически восходит к Елисейским полям греческой мифологии, т. е. той области Аида, где находят вечное упокоение души праведников. Однако в контексте стихотворения речь идет скорее о неопределенном идеале, который противостоит «пошлому» идеалу «тела»:

Как хорошо теперь сидеть в кафе счастливом,Где над людской толпой потрескивает газ,И слушать, светлое потягивая пиво,Как женщина поет «La p’tite Tonkinoise».Уж карты весело порхают над столами,Целят скучающих, миря их с бытием.Ты знаешь, я люблю горячими рукамиКасаться золота, когда оно мое…

Реакцией на подобную «телесную» пошлость и является «бегство» души в «безлюдье площадей», в «заброшенные сады», в «возвышенное одиночество», располагающее к неким «высоким размышлениям», — бегство, смысла которого тело не понимает и, увлекаемое душевной волей, «тайно злится»:

Подумай, каково мне с этой бесноватой,Воображаемым внимая голосам,Смотреть на мелочь звезд; ведь очень небогатоИ просто разубрал Всевышний небеса.

Иной реакции тела, согласно святоотеческой антропологии, в данной ситуации ожидать не приходится, ибо гармоническое согласие обеих частей сложной человеческой природы возможно только в том случае, когда «ум» души «прилепляется к Богу»:

Пускай страдальческую грудьВолнуют страсти роковые —Душа готова у как Мария,К ногам Христа навек прильнуть.Ф. И. Тютчев. "О, вещая душа моя…»
Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже