Потрясённый складывающейся картиной заговора, Николай сначала порывался немедленно расправиться с главными виновниками. 4 января он писал брату Константину в Варшаву: «Я думаю покончить возможно скорее с теми из негодяев, которые не имеют никакого значения по признаниям, какие они могут сделать, но, будучи первыми поднявшими руку на своё начальство, не могут быть помилованы… Я думаю, что их нужно попросту судить, притом только за самый поступок, полковым судом в 24 часа и казнить через людей того же полка»[160].
Однако постепенно верх взяло желание «справедливости» — насколько это было возможно. Сначала это была «личная справедливость» неограниченного монарха. Юнкер-конногвардеец Александр Аркадьевич Суворов был освобождён по высочайшему повелению, несмотря на показания многих арестованных о его причастности к Северному тайному обществу. Николай лично вёл допрос, и, как рассказывали тогда в Петербурге, «при каждом ответе монарх оборачивался к своим придворным со словами: "Я говорил вам, господа, внук великого Суворова не мог быть мятежником"»[161]. Юнкер был отпущен, произведён в корнеты — и командирован на Кавказ под начальство Алексея Петровича Ермолова. Оттуда он вернулся в столицу через три года — с золотой шпагой, орденом, в чине поручика — и сделался флигель-адъютантом, особенно близким к императору.
Барону Андрею Розену, который «лично действовал в мятеже, остановив свой взвод, посланный для усмирения мятежников», Николай объявил: «Тебя, Розен, охотно спасу!» (Розен, офицер Финляндского полка, служил в бригаде Николая.) В реальности это выразилось в том, что Розен, осуждённый Верховным уголовным судом на десятилетнюю каторгу и на поселение «навечно», был отправлен в Читу, где каторги в настоящем смысле слова не было. Как вспоминал сам «каторжанин»: «Каждый день, кроме дней воскресных и праздничных, в назначенный час входил в острог караульный унтер-офицер с возгласом: "Господа! пожалуйте на работу!" Обыкновенно выходили мы с песнями хоровыми, работали по силам, без принуждения: этим снисхождением были мы обязаны нашему коменданту…» В 1834 году Розен был выпущен на поселение, а в 1837 году получил возможность вернуться в Европейскую Россию через службу на Кавказе. Отслужив год рядовым, Розен вышел в отставку: «Я сел к письменному столу, и прошение моё на имя графа А. X. Бенкендорфа, который всегда был лучшим мировым посредником, было готово в полчаса»; «на представление Бенкендорфа от 10 января воспоследовало всемилостивейшее увольнение меня вовсе от службы, с тем, чтобы я жил безвыходно на родине под надзором полиции». Позже декабрист участвовал в делах эпохи Великих реформ и умер в Лейпциге в 1884 году восьмидесяти пяти лет от роду.
Впрочем, Николай не только спасал осуждённых. Параллельно с собиранием признаний шла работа по оправданию несправедливо оговорённых. Ведь император объявил: «Мы арестуем не в поисках жертв, но чтобы дать оправдаться оклеветанным»[162]. Делопроизводитель Боровков то и дело фиксировал в журналах заседания заключения вроде таких:
«Допрос гвардейской фурштате кой бригады 3-го баталиона рядового Фёдора Федощука, взятого по подозрению, что он на Сенной площади подслушивал разговоры крестьян, и рапорт генерал-адъютанта Нейдгарта, что Федощук поведения отличного и по службе несёт звание старшего ротного ефрейтора. Положили: как Федощук не только не уличен в том, чтобы участвовал в возмущении, но даже и к делу сему нимало не прикосновен, то об освобождении его из-под ареста испросить высочайшее соизволение».
«Военный министр объявил: Северского конно-егерского полка майор Гофман прощён и высочайше повелено причислить его, Гофмана, к учебному кавалерийскому эскадрону…
…Полковника Глинку освободить и бумаги его, если в них ничего не найдётся подозрительного, ему возвратить. Положили: как в бумагах его ничего подозрительного не найдено, то о возвращении оных представить его императорскому величеству»[163].
Отпуская Глинку, Николай Павлович сказал: «Не морщиться и не сердиться, господин Глинка! Ныне такие несчастные обстоятельства, что мы против воли принуждены иногда тревожить и честных людей… Скажите всем вашим друзьям, что обещания, которые я дал в манифесте, положили резкую черту между подозрениями и истиной, между желанием лучшего и бешеным стремлением к перевороту — что обещания эти написаны не только на бумаге, но и в сердце моём. Ступайте, вы чисты, совершенно чисты!»[164]