Пока подагра и бронхит у него не пройдут, Ты верно будешь подолгу сидеть у него в кабинете. Может быть, Тебе откроет он свое сердце... Иной раз мне думается, что за последнее время он молчит уже больше из за настойчивости и по инерции, сам тяготясь своим одиночеством. В конце концов он хотя странный и противоречивый, но где-то все-таки и очень элементарный человек. Хранить-же на душе тайну для элементарного, действенного человека, не искушенного в тонкостях разлагающего самосозерцания, должно быть делом очень нелегким.
246
Ну, Наташа, надо кончать. Что-то все засуетилось кругом! Вероятно пути исправлены, и мы скоро, едем. Простояли мы целых четыре часа. Кроме меня все всё время ворчали и нервничали; сейчас делают вид, что им очень важно, что мы наконец двигаемся. А все ведь пустая выдумка. Хотелось бы знать, у кого из моих спутников так существенна жизнь, чтобы каких ни будь четыре часа могли-бы действительно сыграть какую ни будь заметную роль.
Что касается меня, я очень благодарен судьбе за порчу железнодорожных путей. Часы, проведенные за этим письмом Тебе, навсегда останутся большими часами моей жизни.
Входя в вокзал, я никак не думал, что покидать его мне придется с болью и благодарностью в душе. Не в первый раз проезжал я вполне уже взрослым человеком губернский город Калугу, но раньше он мне мало как-то говорил. Очевидно, не во всякий час жизни становится ясен душе таинственный смысл каждого изжитого часа.
Ну родная, второй звонок. Надо идти в купэ, а ужасно не хочется. Со мною едет страшно болтливый высоколиберальный генерал, начинающий каждую фразу со слов: «а ведь вот в Европе». Обнимаю Тебя и целую. Спешу страшно.
Твой Николай.
247
Москва, 19-го августа 1913 г.
Пишу Тебе, милая, как обещал — звено в звено, чтобы все Твоему сердцу видно и слышно было.
Расстройство путей дало обильную пищу гражданскому негодованию и либеральной мечтательности ехавшего со мной генерала. Но, как известно, нет худа без добра: разозлив меня и крепко надоев, он в конце концов нагнал на меня сон. Встав почти с рассветом, я устроился у проводника. Он поставил самовар и заварил кофе; достав сборник «Сирина» я стал читать Белаго. Но читал недолго, бросил. Во многом Твое первое впечатление верно. «Петербург» — вещь сильная, быть может гениальная. Но читать его у светлого утреннего окна в ощущении жизни и правды бегущих мимо тебя пахот, деревень, лесов и церквей — нельзя. Все это Белого просто на просто гасит. Его надо читать в Петербурге, ночью, где-нибудь на четвертом этаже, в полупустой комнате, в двойном свете оплывающей свечи и занимающегося за окном туманного Петербургского утра.
Впрочем, Ты ведь знаешь, я вообще не люблю читать в вагоне. Пока есть на что смотреть, мне трудно листать однообразные книжные страницы. А где же и когда бывает так, чтобы глазам не на что было смотреть?
Странное это, конечно, соображение для человека, едущего сдавать магистерский экзамен, но
248
ведь и вся моя философия — защита жизни против построений и живых глаз против точек зрения. Только на зрении, на созерцании возможно действительное вызревание души. Знаешь, мне кажется, что та глава, в которой я доказываю, что сущность подлинной философии не столько в постижении, сколько в порождении бытия, что философ не столько познающий, сколько предмет познания — написана достаточно убедительно.
Посмотрим, что скажет факультет. В русской академической философии господствуют другие веяния.
Впрочем эти рассуждения уже психологический «кросинг» эпическому повествованию, а потому возвращаюсь обратно.
К Москве мы нагнали опоздание так что прибыли почти своевременно, около десяти утра.
Подъезжал я, как это ни странно, с большим волнением. Как ни как, ведь, целых два года не был в Москве,
Есть в летней Москве какой-то совсем особенный звук, какая-то трудно уловимая складка. В ней видней мастеровой и торговый человек, параднее в цветной рубашке дворник. На Ильинке, Варварке и Китай-городе собственные пролетки все больше без верхов, а кучера налегке — в картузах и поддевках, а то» просто в длинных пиджаках. Всюду деловые люди, деловой стиль, все торопится. На Кузнецком почти совсем нет нарядной московской барыни, на Никитской обтрепанного студента...
249
На Тверской, на Басманной, на Мясницкой — козлы и белые смоленские мужики в онучах и лаптях; пахнет горячим асфальтом, стелется дым...
По окраинам, не разъезжающимся на дачу, — мелодичные распевы ярославских и володимирских продавцов «арбузов» и «вишеньи» и невнятное бормотание «князей». В подворотнях, по дворам — шарманки и дребезжащие дисканты; мной раз шмелиный гуд слепых...
Утром, на припеке у Пушкина как ящерицы на солнце — греются какие-то неопределимого происхождения старушки и старички, пахнущие прелой соломой из под антоновских яблок; жуют свои бескровные губы и задумчиво выводят на песке большими парусиновыми зонтиками никому непонятные иероглифы изжитых своих жизней...