Хотя я и очень спешил, но сел почему-то на скамейку и затонул... Знаешь, как это со мной бывает. Когда я пришел в себя: — вернулся на скамейку, на бульвар, в мысль, что я опаздываю, кресты на Страстном уже четко блестели в синеющем небе, колокольня тепло розовела и под мокрыми деревьями на пожелтевших дорожках играли в огромный мяч смеющиеся дети... Четко стоя перед глазами, крепкая, плотная, пестрая действительность эта в душу однако не проникала. В душе заглушено гудела какая-то странная, присутствующая пустота — тишина. Вдруг она как-то изнутри вздрогнула, всколыхнулась; я почувствовал, что колыхание это что-то глухо напоминает мне, что душа силится им что-то вернуть себе; что-то очень далекое. Что — я не знаю, но чувствую, что откуда-то возник и рядом со мной засветился чей-то ласковый профиль... В эту секунду с Тверской донеслось цоканье подков по торцу, которое поставило в душе все сразу на место. С уничтожающею все настоящее ясностью встал такой-же осенний день далекого девятьсот
294
шестого года. Рядом со мною улыбающийся Алеша; мы едем в Медведково, в церковь, где ждет меня Таня, невеста...
Не знаю, милая, как рассказать Тебе это, но только чувствую я, что во внезапном появлении в моем сознании Тани было что-то совсем особенное, я сказал-бы сновидческое. Ты ведь знаешь, как бывает во сне. Достаточно в действительности случиться какому ни будь пустяку, чтобы сновидческое сознание с невероятною быстротой подставило под него свою собственную длиннейшую импровизацию. Сидя на бульваре и смотря на играющих детей, я конечно не спал. Но что-то странное все-же было со мною (оттого и пишу Тебе так подробно); в нормально бодрствующем, дневном сознании, я во всяком случае не был. Уверен, что мой сон наяву: — колыхание рессоры в душе, чей то ласковый профиль, и даль и тоска — все это было подсказано мне цоканьем по мостовой, которое само дошло до души только после всего, чем наполнило душу, и дойдя до неё разбудило меня, но не в настоящее, а в прошлое, в глубину всякого сна, в вечность памяти. Ведь в конце концов сон ни что иное, как истерзанная, искаженная, смятенная глубина нашей жизни.
Ну так вот, Наталенька, проснувшись от своего сна, я вернулся к Страстному, взял, словно это было давно решено, извозчика и велел ему ехать в Медведково. Он повернул было вниз, по бульварам, но я направил его по Садовой. По тянуло взглянуть на тот дом, в который Таня
295
привезла меня из Гейдельберга знакомить со своими родителями и решать нашу судьбу, из которого она невестой собиралась в Медведково, к которому я подъезжал Алешиным шафером, в который Ты вернулась Алешиной женой, в громадных, пустынных комнатах которого он живет сейчас вдвоем со своею матерью; она, сторожа его непримиримость, он — свое отчаяние.
Ужасный, жуткий для меня дом: и тянет он и отталкивает. Помню, как сразу захолонуло сердце, когда мы в первый раз подъезжали к нему с Таней и я, вместо ожидаемого старо-московского дома, увидал какую то безвкусную азиатски-американскую нелепость с громадными декадентскими окнами. Не смягчил этого первого впечатления и сам старый Вакунин.
Высокий, худой, остроглазый, длинноносый, в фетровом цилиндре, с черной ленточкой вместо галстука, с плоской бутылочкой козьего молока в жилетном кармане, с какой-то придушенной речью и громким хлопаньем в ладоши, он произвел на меня при первом нашем знакомстве в дверях своего магазина, на фоне мешков, брезентов, пеньки, веревок (все кипами, горами) какое-то никак не вяжущееся с Таней и очень отчуждающее впечатление.
Проезжая мимо громадных, полуподвальных витрин, в которых и после смерти старика ничего не изменилось, я с последнею ясно
296
стью вспомнил первое время моего знакомства с Вакуниными.
Милая, бедная моя Таня выбивалась из сил, чтобы хоть как ни будь связать меня со своими. Но сколько она ни рассказывала родителям о Касатыни, сестрам и родным об «этическом социализме», как горячо ни хлопотала, как виновато ни улыбалась мне: — «подожди», как мужественно ни боролась за свободу «самоопределения», — ничего не выходило. Для стариков я, несмотря на Касатынь, оставался студентом, а для всей социалистически-рубашечной молодежи, с которой Таня выросла и в которую верила — идеалистом, мистиком, и главное, атмосферически совершенно чуждым существом. Единственным человеком, который мог-бы помочь тогда Тане, была-бы Ты, если бы не арест Алеши; и потом конечно я сам. Но непримиримый по молодости, я не только не помогал Тане, а напротив — мучил ее и сам тормозил все дело. Ах, Наташа, Наташа, что дал-бы я, чтобы хоть на часок встретиться с Таней, попросить у неё прощения и вынуть у неё из души ту смертельную боль, которую, знаю, изо дня в день причинял ей тогда, неустанно доказывая, что все напрасно, что связать меня и своих ей может удастся только ослабив связь между нами. Жестокий я тогда был человек, принципиальный; Тебе со мною много легче, чем было бедностной Тане. Теперь я в сущности мягок, как трепаный лен...
Сухарева башня, Спасския казармы, Домников-
297