Аксаков пришел от поэмы Гоголя в неописанный восторг. «Явление ее так важно, – говорит он, – так глубоко и вместе так новонеожиданно, что она не может быть доступной с первого раза». Сам он, однако, взялся судить о ней под первым чарующим впечатлением. Он увидел в «Мертвых душах» новое откровение искусства, оправдание целой сферы поэзии, сферы, давно унижаемой: ему показалось, что в «Мертвых душах» перед нами восстал древний эпос. Гоголь напомнил ему Гомера, а его поэма – Илиаду.
«Созерцание Гоголя, – говорил Аксаков, – древнее, истинное, то же, какое и у Гомера; из-под его творческой руки восстает, наконец, древний, истинный эпос, надолго оставлявший мир, эпос самобытный, полный вечно свежей, спокойной жизни, без всякого излишества. Чудное, чудное явление!»
Исчезновение этого эпоса, продолжал Аксаков, очень чувствовалось в европейской литературе. Вместо возвышенных эпических сюжетов уже издавна выдвигались происшествия мелкие и мелеющие с каждым шагом, и, наконец, весь интерес устремился на анекдот, который становился хитрее, замысловатее, занимал любопытство, заменившее эстетическое наслаждение, и эпос снизошел до романов и, наконец, до крайней степени своего унижения – до французской повести. Гоголь актом своего творчества показал нам, что это сокровище искусства – старинный эпос – не погиб безвозвратно. Он явился теперь перед нами с новым содержанием, с содержанием русским. Какой же мир объемлет собою поэма Гоголя? Хотя это только первая часть, – отвечал Аксаков, – хотя это еще начало реки, дальнейшее течение которой Бог знает куда приведет нас и какие явления представит, но мы, по крайней мере, можем иметь даже право думать, что в этой поэме обхватывается широко Русь; и уже не тайна ли русской жизни лежит, заключенная в ней? Не выговорится ли она здесь художественно? И Аксаков верил, что она выговорится, и залогом этого считал все ту же картину несущейся тройки, рисуя которую Гоголь коснулся общего «субстанциального чувства русского, и вся сущность (субстанция) русского народа, тронутая им, поднялась колоссально, сохраняя свою связь с образом, ее возбудившим». «Здесь, – восклицал Аксаков, – проникает наружу и видится Русь, лежащая, думаем мы, тайным содержанием всей поэмы Гоголя».
А Гоголь вполне может оправдать такую смелую надежду. «В самом деле, – спрашивал Аксаков, – у кого встретим мы такую полноту, такую конкретность создания? У немногих; только у Гомера и Шекспира встречаем мы то же; только Гомер, Шекспир и Гоголь обладают этой тайной искусства. Гоголь не сделал того теперь (кто знает, что будет вперед?), что сделали Гомер и Шекспир, и потому, в отношении к объему творческой деятельности, к содержанию ее, мы не говорим, что Гоголь то же самое, что Гомер и Шекспир; но в отношении к
Статья Аксакова, как видим, имела одно бесспорное достоинство: она была до дерзости оригинальна; все остальное в ней было сомнительного достоинства. Язык был тяжелый, напоминавший трудные страницы немецких эстетик, основная мысль была неверна, так как по «акту творчества» эпически спокойный рассказ Гомера едва ли мог быть сравниваем с рассказом Гоголя, местами возвышенно лирическим и насквозь пропитанным иронией, которая в древнем эпосе совершенно отсутствовала. Наконец, возведение Гоголя в Гомеры и Шекспиры со старшинством перед всеми другими писателями мира могло быть оправдано только лишь патриотизмом Аксакова, патриотизмом почти слепым, который не желал замечать чужого богатства[304].
Статья произвела сенсацию и скорее навредила Гоголю, чем превознесла его: она дала обильную пищу для шуток: недоброжелатели Гоголя могли лишний раз прокричать о том, как друзья захваливают своего кумира, как они искусственно муссируют его славу. И не только недоброжелатели, но даже и расположенные к Гоголю лица должны были быть неприятно поражены этим славословием. «Описания в поэме Гоголя живы, комические черты мастерски схвачены, характеры обрисованы чрезвычайно удачно, – писал о „Мертвых душах“ критик „Сына отечества“. – Гоголь – талант необыкновенный, но его захвалили, и он, упоенный похвалами, теперь не видит уже своих недостатков. Он переходит границу вкуса, краски его бывают грязны, слог небрежен, он слишком много говорит о себе и своей поэме». Но как же ему и не говорить, если его провозглашают Гомером? «А ведь все последователи покойного, туманной памяти немецкого философа Гегеля, все „гегелисты“ непременно и „гоголисты“»[305].