«Судьбы, коими благодатное Провидение ведет, питает и растит колосс Российский, поистине удивительны! – восклицал Надеждин. – Уже вся Европа или, лучше, весь земной шар, осужденный быть благоговейным свидетелем ее дивного могущества, величия и славы, – объемлется трепетным изумлением. Не может же такая страна не иметь своей словесности, не может же статься, чтобы живое сознание внутренней своей гармонии она не изразила внешним гармоническим песнопением? Тем более, что был же у нас Ломоносов, по превосходству поэт русский, в коем его великий народ пробудился к полному поэтическому сознанию самого себя, был же Державин – второе око нашего поэтического мира, коим ни одна страна и ни один век не посовестились бы хвалиться, был и Жуковский, но только не „певец Светланы“, а „певец в стане русских воинов“, в коем столь торжественно гудит величественное эхо святой любви к отечеству; была же у нас и басня в лице Хемницера, Дмитриева и Крылова, ознаменованная печатью высочайшей народности, – вестовщица духа и характера русского… Чудное и достойное великого народа направление! И – о несчастье! Уже скудеет сие благородное стремление, гаснет сие небесное пламя, умолкает сия священная поэзия! В писателях как будто перестает течь кровь русская, и они хотят быть только романтиками!..» Но Надеждин был оптимист. «Святая Русь, – говорил он, – которая манием Промысла предназначается разыгрывать первую роль в новом действии драмы судеб человеческих, создаст свою поэзию. Эта поэзия придет на смену и классицизму, и романтизму, набогатившись их неистощимым богатством, и муза наша воспрянет тогда к живой и бодрой самодеятельности»…
«Мало, конечно, можно надеяться, но не должно и отчаиваться! Подождем внимательно, что принесет нам поздний вечер», – заканчивает свою мысль Надеждин, как бы устыдившись своего слишком громкого патриотического «энтузиазма»[42]
.Но всеми этими словами понятие о «народности» в литературе мало выяснялось, в особенности со стороны эстетической, и сам Надеждин, все время говоря об искусстве, как будто не хотел с этой точкой зрения считаться, браня напропалую Пушкина. В 1831 году он, впрочем, значительно смягчил свой отзыв. Сказав несколько слов ободрения таким писателям, как Орлов, Гурьянов, Кузмичев с братией, которые «как самородная трава, наподобие мха и плесени, стали пробиваться из чисто народной почвы», Надеждин заметил, что в русской словесности близок должен быть поворот искусственного рабства и принуждения, в котором они доселе не могли дышать свободно, к естественности и к народности. Залог этого он видел в романах Загоскина, «в коих русская народность выработана до идеального изящества, в „Марфе Посаднице“ Погодина, в сказках Жуковского и в особенности в „Борисе Годунове“ Пушкина – драме, которая, по его отзыву, отличается глубокой народностью и особенно любопытна тем, что представляет сражение чистейшей национальности содержания с строжайшей покорностью искусственной сценической форме»[43]
…Таковы в общих, самых основных положениях суждения литературных судей о наличности русской словесности их времени.
Этот суд над литературой был, как мы видим, не в ее пользу. Из каких бы точек отправления критики ни исходили в своих суждениях, они совпадали в конечном выводе. И этот вывод может быть формулирован так: содержание и форма русской словесности не соответствуют тому положению, которое Россия заняла среди иных цивилизованных наций мира, и не соответствуют также тем национальным формам быта и тому национальному смыслу, который, бесспорно, заключен в нашей народной и государственной жизни. Мы – нация с физиономией самобытной, нация, развивавшаяся иначе, чем другие, и уже имеющая некоторые заслуги перед культурным миром, и тем не менее отражение нашей жизни в искусстве до сих пор было и остается пародией искусства западного, несмотря на присутствие среди нас больших талантов, обещающих многое в будущем. У нас нет ни силы, ни умения провести нашу национальную идею в нашем художественном творчестве, отлить ее в самобытную форму: в художниках наших совсем еще не развито чутье «народности». Таков был приговор критики, приговор, долгое время подвергавшийся пересмотру и дополнениям, – источник размышлений и споров и для критиков позднейших лет, и для самих художников.
И разве Гоголь не был одним из таких художников, подчинивших свое вдохновение этому приговору? Разве его стремление выяснить себе особенности народного русского духа, осмыслить религиозное и нравственное содержание нашего быта и попытка облечь результат этих размышлений в художественные образы – разве все эти думы его поздних лет не были своего рода поисками «народности», той самой «народности», которую все кругом него требовали от художника?
Слово было как будто бы ясное, всем родное, а между тем очень неопределенное, способное сбить и художника, и критика на неверную дорогу.
Действительно, в том, что говорила критика о «народности», было много правды, но немало и несправедливого.