Я на кладбище. Мать лежит поверх могилы. Я знаю, что она должна вскоре проснуться, оживеть, но срок этому еще не пришел. У меня какие-то таблетки, которые я должен буду дать ей. И вот до срока еще вдруг вижу, что пальцы ее ног (в тапочках) начинают пошевеливаться. Вижу ее лицо с закрытыми глазами, мертвое, но на нем начинает проступать какое-то строго-требовательное живое выражение: мол, чего медлишь? Давай таблетку… Не помню, сунул ей в рот или нет таблетку, но точно только то, что ощущал тихую, ласковую, удивленную, быть может, но полностью лишенную какого бы то ни было страха или ужаса радость. И мысль: а ведь такси я еще не заказал, как повезу ее отсюда? – и проснулся. Было около пяти утра, пасмурно. Наяву тоже не было никакого неприятного чувства – наоборот, было приятно и просветленно от того, что во сне не было страха.
Детских моих фотографий сохранилось штуки три.
Глядя на них, я отчетливо понимаю, что мама не была выдающимся психологом. Одевала она нас в конце тридцатых годов в коротенькие штанишки, бархатные курточки и беретики. Боже, сколько тумаков получил я за такую анахроническую униформу! И как крепко прилипла к моей веснушчатой роже кличка «гогочка»!
Неужели мать не могла понять, на какие муки обрекает нас?
Или это делалось наперекор бедности?
Поручика Искровой роты мама не дождалась. Вышла за отца в апреле 1917 года. Ей было двадцать три, отцу двадцать четыре.
«Здравствуйте, далекая и близкая царевна, греза и зоренька моя! Вот уж действительно: с добрым утром! Сейчас еще только 6 с четвертью утра, яркий солнечный блеск и покой. Так легко дышать после вчерашней бури в душной хате. Ах, Любанька, – простите, вырвалось это слово, которое я так люблю, потому что оно Ваше. Все мои думы и желания направлены только к одному – Вашему счастью. Мне вспоминается песня, стихи:
Да, именно сердцу влюбленному отдыха нет, да разве ему нужен он? Не в этом ли весь смысл и счастье любви, чтобы самоотверженно, с восторгом, со счастливою улыбкой отдавать любимому человеку все свои помыслы, желания, труд, здоровье, жизнь и видеть отраду только в том, чтобы зреть хоть проблески счастья у любимого человека и черпать новые силы для неустанной работы, украшать ему путь, целуя следы его ног, и плакать от счастья, что ты можешь и любить и принадлежать ему. Ваш Николаич».
А теперь опять из тех ситуаций, которые не сразу выдумает и бойкий беллетрист.
Май 1942 года.
Эшелон с блокадниками.
Мать – страшная старуха. Такой рисуют саму смерть. Только у покойников не бывает голодной дизентерии, а мать уже ничего не ест. Раньше не ела – нам все отдавала. Теперь появляется какая-то еда, но мать лежит на боковой полке пассажирского вагона и есть уже не может, ее то и дело несет кровью.
Вагон с офицерами-фронтовиками: едут в тыл в академию, здоровяки, битком набитые радостной жизнью, пьют, едят, играют в карты, спят со смачным храпом – вырвались из окопов, целые, с чистой совестью, впереди несколько месяцев тыла; вонючая старуха им, ясное дело, мешает. И вылечили!
Сел к ней в изголовье здоровенный танкист:
– Бабка, ты сейчас не рыпайся! Открывай рот! Ну! Вася, помоги!
Взяли и влили в нее полстакана чистого спирта. Покорчило ее минуту-другую, потом вырубилась. А проснулась – понос прекратился.
Везла же нас мать к Николаичу в город Фрунзе, где он проживал после положенной десятилетней отсидки с женой и двумя сыновьями. Они приняли нашу троицу на свои шеи и поселили во вполне по тем временам приличном сарайчике-флигелечке.
Так закончился этот платонический роман.
Еще первого сентября штатный капитан «Комилеса» Аркадий Сергеевич Конышев вызвал меня на связь с «Индиги» и сообщил о смерти Константина Симонова.
«Комилес» одиноко печалился в двух милях по носу посреди черной полыньи.
В 1975 году на этом «Комилесе» Константин Михайлович с женой и дочерью проплыли Арктику. Здесь он, верно, написал:
Да, написать такие строчки мог только тот поэт, который прошел Северным морским путем.
Вспомнилось, как в день пятидесятилетия с юбилейной трибуны Симонов сказал:
– Меня чуть не погубила тщеславно-неумеренная общественная деятельность на ниве литературы.