Левченко был одним из тех типов, которые под влиянием кавказской горной войны не казались редкостью на линии. Он не мог усидеть дома, и однообразная крепостная жизнь его томила да одури. Он брал ружьё и уходил на охоту. Его сначала наказывали, потом привыкли к его отлучкам. Впоследствии он оказался даже полезным, потому что избороздил окрестные леса и чащи, изучил их, каждую звериную тропу знал наизусть. Он не заблудился бы в хаосе скал, и по ему одному ведомым приметам, выбирался отовсюду на дорогу. В душах у таких крепостных охотников бились неиссякаемые родники поэзии. Они проводили целые недели одиноко, под открытым небом, по ночам чуть не натыкались на лезгинские партии, иногда до утра таясь по соседству с ними. Ни ливни, ни грозы, со страшною силою бушевавшие в тёмных ущельях, не пугали их. Притомившись, они с массою дичи возвращались в крепость, отсыпались и опять уходили вон. Иногда целые дни такой Левченко лежал в лесу, глядя сквозь переплёт его вершин в небо, и слушал, как просыпавшийся ветерок заводил беседу с недвижными до тех пор листами, как внезапно взбудораживались и перекликались птицы… Солнце закатывалось. Огнистое сияние его мерцало на верхушках старых деревьев; в глубину ущелий, открывавшихся устьями к закату, алою рекою вливалось его пламя. В ближайших аулах слышались меланхолические призывы к намазу с каменных минаретов. А Левченко не хотел подыматься и прислушивался, точно во всей природе на его глазах сейчас разрешалась какая-то великая, страшная тайна… Тянуло к ночи холодком, освежавшим его обветренное и обугленное лицо, и Левченко вставал и шёл, куда глаза глядят… Ему случалось часто попадать за аулы в горные узлы, вокруг облепленные их гнёздами, но кавказец нисколько не смущался. Зажгутся там вечерние огни, — он соображает: «Трапезуют теперь азиаты, поди, свой хинкал лопают»; потухнет, — «Ишь, спать орда повалилась»; наступит ночь, залают всюду собаки, завоют внизу в ущельях чекалки, — ему нисколько не страшно. Вся даль и глубь таинственного края открыта ему, точно так и следует ему шляться по заповедным дебрям… Таким Немвродам, как Левченко, случалось даже делать невозможное. Ни один лезгин не решался быть кунаком русских, приводилось встречаться с одинокими горцами, — они, Бог знает как, дружились: жили вместе целыми днями и расходились, не питая друг против друга злокозненных намерений; разговаривали они на своеобразном языке, коверкая одинаково и русский, и татарский.
— Якши бол, бояр, якши айда! — орал бессмыслицу лезгин, похлопывая Левченко по плечу.
Тот, разумеется, не оставался в долгу.
— Сагол! Аллах — сахласын твоя марушка да баранчук якши бол.
И он был вполне убеждён, что по-ихнему это значит: «желаю от Бога здоровья твоей жене и детям», а все лезгины, в свою очередь, думали, что марушка [1]
и баранчук [2] — чисто по-русски.Когда Нина вернулась в комнаты, Брызгалов уже счёл должным официально представить ей своих офицеров.
— Штабс-капитан Незамай-Козёл.
— Козел! — поправил тот.
— Ну, вот! — с неудовольствием перебил Степан Фёдорович. — Что это ты, братец? До сих пор Козлом бы…
— По ошибке писаря, ей-Богу-с, Степан Фёдорович.
— Прапорщик Роговой.
Роговой элегантно подошёл к ручке и приобрёл в Козле или Козле смертельного врага.
— Прапорщик Кнаус, из ревельских лезгинов!..
Тот уже почистился и сиял во всём великолепии.
— Всё молодцы-ребята! Узнаешь их, — полюбишь. А они тебя уже и теперь любят. Ну, зови гостей к столу, молодая хозяйка.
И он опять вспомнил покойницу и смахнул с глаз слезу.
— Да, а юнкеров я тебе не представил.
— Князь Раменцов и Хаби Мехтулин Агаларов… Бравые ребята, только часто слишком у меня на гауптвахте сидят. Ну, теперь, господа, чем Бог послал; к обеду мы велим дичь изжарить.