Фантастические новости о закордонном мире стали просачиваться в Москву. Люди были свои, подпольные, изученные, можно было верить. Поэт Сухомилин, получив премию Петрарки, снял в Риме в дорогом отеле целый этаж. "Зачем, я и сам не знаю... - вопил он по телефону. - Так... с панталыку..." Новые места, вернее, дыры от уехавших, не затягивались. Поколение молодых нахалов сочиняющее, малюющее, на дудках играющее - ничем не было похоже на наше. Они были какими-то американцами: деловыми, динамичными подпольщиками. Спикали. Парлевукали. Отнюдь не рыдали от счастья, получив на руки невиданную книженцию. Бегали кроссы. Коротко стриглись. Уповали на военный путч. Но и из них некоторые уже нацеливались на Нью-Йорк.
"Я не эмигрирую, - объяснял мне один из них,- я еду домой..."
* * *
Роджер передал мне короткое письмо парижского издательства: "Станцию Кноль" собирались тиснуть, лишь просили пройтись по последней главе... Голова моя пошла кругом. Рубикон был не шире ручья; можно было, конечно, расставив ноги, удержаться на обоих берегах. Не лучшая все же поза для жизни. В то же время начать играть в открытую означало бы потерю анонимности, возможности писать вне контроля.
"Ты же мечтал, кретин перестать писать в стол! - орал я сам на себя.
Замоскворечье - все еще не Москва: улицы тихи, дома приземисты, церкви дыбятся на каждом углу. Я бродил кривыми переулками по заснеженному городу и решал и не мог решить... В конце концов, псевдоним тоже чушь; стилистический анализ ГБ практикует десятилетиями, и какой-нибудь старый хмырь, милейший профессор запятых, знаток Тютчева и Элиота, кряхтя над вечерним чаем, соорудит вполне резонный репорт о неумолимом сходстве Тимофея Сумбурова с Ефремом Курагиным, он же - Афиноген Фталазолов... Я дал знать парижскому издательству теми же окольными путями, что пересматриваю последнюю главу.
В это время в Питере начался процесс по делу Куна. Седой очкарик собрал антологию подпольной прозы и поэзии и тиснул ее домашним, в одиннадцать копирок, тиражом, да был заложен литературной бездарью, платным осведомителем... Банально до икоты. Я знал Куна по Крыму - беспомощный, милейшим образом задвинутый дядя. Я дал ему "Параллакс" - лучший, как я считал, рассказ.
В первый день суда я вылетел в Питер. По аэродрому гуляла сухая поземка; когда такси выскочило на Невский и вдали малиново вспыхнул шпиль Адмиралтейства, я понял, что никакого псевдонима не возьму. Все осточертело. Я избегал коллективных писем и акций, чтобы писать вне сыска,- видимо, это время кончилось. Мог ли я подумать, что скоро вовсе забуду о своей страсти к словам?
* * *
"Параллакс" давным-давно гулял в самиздате. У меня была слабость к фотографам. Они в разных видах, наскоро переодевшись, перебирались из истории в историю. Герой "Параллакса" видит мир таким, каков он есть на самом деле, лишь через видоискатель "лейки". В обычной жизни он крот. Ему нужно выбирать: или бросать ремесло, или, так сказать, просветлять собственную - левый глаз 0,6 - оптику. Иначе - прогрессирующая шизня. Я сам когда-то мечтал быть фотографом, изрядно испортил пленки, кое-что просек в этом виде визуального воровства, но, увы, отказался от дальнейших потуг по простой причине: гроши, бабки, капуста... Однако приступы свирепой ненависти к писательству как таковому все чаще и чаще заставляли меня облизываться на витрину комиссионного магазина, где умопомрачительно сверкали ролефлексы, хассельблады, никоны и лейки. Цены, как кольца сигарного дыма, состояли из сплошных нулей.
Кун считал "Параллакс" слишком политизированным. "В этом вся проблема, бубнил он, - феномен власти притягивает нас, как воронка смерча, мы освобождаемся от притяжения этого лишь временно, когда пишем; но, хотим ли мы или нет, смерч опять завихряет наши мозги. Литература нынче на Руси, увы, лишь способ персонального сопротивления . Поэтому ГБ, щелкая неправоверных бумагомарателей, абсолютно право".
Так или иначе, я все больше осознавал себя жертвой зрения. Нужно было описать деталь или случай, чтобы от них избавиться. Привычка слишком многое видеть, привычка родившаяся в глубине заброшенного детства, оборачивалась террором. Кой хрен я должен зреть хромую палому, жалко бьющую помятым крылом за полсекунды до хромированной, по осевой летящей смерти? Ничего, кроме шелеста колес. Я никогда не мог отвести глаз. Ни от бабы на станции Джанкой, широко расставившей ноги и опорожняющей себя под прикрытием грязных юбок, ни от жирных пальцев задумчивого узбека - он методично рвал проволоку лезущих волос из ноздрей, складывая на ресторанную скатерть. Я был забит до самой макушки виденным. Оно никуда не исчезало.