Когда Дионис нисходит в душу человека, чувство огромной полноты и силы жизни охватывает ее. Какие-то могучие вихри взвиваются из подсознательных глубин, сшибаются друг с другом, ураганом крутятся в душе. Занимается дух от нахлынувшего ужаса и нечеловеческого восторга, разум пьянеет, и в огненном «оргийном безумии» человек преображается в какое-то иное, неузнаваемое существо, полное чудовищного избытка сил.
Богом избытка сил всегда и является Дионис. Не богом силы, а непременно богом избытка сил.
Бог переизбыточного, а не бог войны и катастроф, именно Дионис, а не Вотан, синтезированный К. Юнгом из Эдипа и Диониса.
«Дионисийское чудовище», Заратустра, — символ «воли к жизни», «воли к могуществу», веры в человека — вопреки всему, что так ненавидит Ницше — омассовлению, равенству, рассудочности и рассудительности, нивелированию, обобществлению.
Дионис — это утверждение жизни, опьянение жизнью, восхищение ею. «Дионисий для Ницше — символ вечного круговращения мировой жизни, вечного возвращения всего существующего, радостное явление всемогущей силы жизни, беспрестанно умирающей и воскресающей».
Еще Дионис — выражение мощи мировой воли, стихийное творчество этой воли, первоисточник свободы жизни и творчества. Если аполлоновскому началу жизни соответствует гармоническая музыка, то дионисийскому — музыка диссонансная… В эффекте диссонанса мы созерцаем феномен Диониса, «постоянно говорящий нам об удовлетворении изначальной радости игрою в созидание и разрушение индивидуального мира, подобно тому как у Гераклита Темного творческая сила Вселенной сравнивается с ребенком, который, играя, наваливает там и сям камни, насыпает кучи песку и затем раскидывает их снова». Художественный инстинкт — это одновременно инстинкт играющего ребенка и дионисийских сил.
В «Рождении трагедии» Ницше славит Аполлона и Диониса, но его отношение к праотцам искусства далеко не равное. Хотя оба начала жизни-искусства необходимы, симпатии Ницше явно на стороне стихии жизни, полнота которой выражена дионисийством.
Ницше в заключении своего труда славит обоих богов, но поклоняется, очевидно, одному Дионису, а к Аполлону продолжает относиться с некоторой опаской, очень уж этот бог склонен присваивать себе единовластие и даже гнать Диониса.
Познание сущности мира дает только Дионис, Аполлон же, как «principium individuationis», такого познания дать не может. Созерцание Вселенной с точки зрения Аполлона избавляет нас от индивидуальной воли, но не только не углубляет нашего взгляда на жизнь, а, напротив, делает его легкомысленно-поверхностным.
Высокое искусство — это соединение двух божественных начал. Торжество одного из них опасно вырождением, падением человека. И вновь подчеркивается «развращающее» влияние восторжествовавшего Аполлона: искусство теряет жизненную полноту, человек становится орудием манипуляций, личность утрачивается.
Впрочем, судя по всему, она утрачивается и в чистом дионисийстве. Древний Восток, считает Ницше, — царство необузданного Диониса, вот почему Восток не дал великого трагического искусства, какое дала Греция. И дала именно потому, что ее великие трагики, прежде всего Эсхил, соединили глубокую стихию чувств с мерой и формой, присущими Западу.
«Рождением трагедии» Ницше разрушал все профессорские стереотипы о «детстве» человечества — красоте, гармонии, любви, пастушески-философской идиллии. Нет прекрасной поверхности без ужасной глубины, писал он. Античность — полнота жизни, следовательно, конкуренция, борьба, мощь страстей, дионисийство, «шевелящийся хаос» мифов, наиболее адекватно отвечающий глубине жизни.
Греки отделывались от пессимизма его преодолением в трагедии: именно трагедия есть доказательство того, что они не были пессимистами, как считал Шопенгауэр.
Ф. Ницше: