Сон, возникший из самых сокровенных извилин души, быть может, по сути, отчаянная попытка Высшего Присутствия отменить написание этой назревающей после «Заратустры» книги, название которой «По ту сторону добра и зла» еще не совсем выкристаллизовалось и утвердилось.
Искусство необходимо, чтобы спастись от невыносимости истины.
Подростком я воистину жил в атмосфере Ветхого Завета. Книги Священного Писания были моими книгами в детстве. Ими я зачитывался и фантазировал до того, как мог обратиться к другим книгам. Конечно, я обязан был их читать, но не помню ни одного случая, чтобы они мне надоели или вызывали скуку. Привязанность моя к этим Книгам и религиозным праздникам снискала мне прозвище «маленький священник» среди детей нашего квартала. Ведь отец мой был священником, перед ним преклонялись все домашние, и я полагал, что это преклонение распространяется на всех окружающих и, естественно, на меня.
Прошло немало времени, пока я однажды, как всегда у меня, внезапно, понял, что «маленьким священником» называли меня в насмешку.
По сей день я могу цитировать наизусть целые главы из Священного Писания.
По сей день я не могу выйти из тени Древа познания добра и зла, соседствующего в раю с Древом жизни, о чем сказано в девятом стихе второй главы Книги Бытия, преследующем меня с момента написания этой книги «По ту сторону добра и зла».
В те годы моим наваждением был стих четвертый главы шестой Бытия: «В то время были на земле исполины, особенно же с того времени, как сыны Божии стали входить к дочерям человеческим и они стали рожать им. Это сильные, издревле славные люди».
Быть может, тогда впервые шевельнулась во мне мысль о «Сверхчеловеке».
Немецкий климат мне, кому на роду написано решать великие задачи еще глубоко и, можно даже сказать, безнадежно закупоренного человеческого духа, — противопоказан.
Вялую посредственность, рождаемую немецким климатом, вкупе с непомерным высокомерием прусского духа, я особенно резко ощущаю, сменив его на чистый лучистый холод альпийских высот и райское блаженство средиземноморского побережья.
Несмотря на огромное водное пространство и высоко поднятое горами небо, сухость воздуха способствует раскрытию гениальности кисти, языка, мысли и чувств — Данте и Макиавелли во Флоренции, Стендаля в Париже, пророков Ветхого Завета в Иерусалиме, греческих мыслителей в Афинах.
Они прожили достаточно долгие жизни в достаточно добром здравии тела и духа.
Великие же для меня немцы — Гейне умер довольно молодым, прикованным к постели, Гельдерлин временами впадал в безумие.
Один, пожалуй, олимпиец Гете может быть причислен по мощи ума и долгожительству к патриархам духа. Именно, он был для меня примером художника и мыслителя, избежавшего пороков немецкой философии.
Часто встречающееся в ней неряшество мысли, неумение и невозможность вырваться из книжности к жизни, балансирование — между не очень — скажем так — тонким остроумием и серьезностью, быстро скатывающейся к скуке, подстерегало меня на первых этапах моего сочинительства.
Думаю, в третьей части «Заратустры» я сумел одолеть все эти подводные камни, доведя стихию немецкого языка до совершенства.
На фоне этого текста, который будет оценен в ближайших поколениях, обнаружатся все огрехи работавших до меня немецких философов, их дилетантизм, неудачные попытки прорваться к хорошему стилю, порой занудство, жертва истиной ради красивой фразы.
Позволю себе усомниться, что кто-либо из философов до меня достиг подобной мне глубины мысли и совершенства выражения.
Ведь на протяжении столетий, со своей невыносимой для меня почтительностью ко двору кайзеров, немцы стремились писать канцелярским языком, столь же характерным и для русского двора, многое по-родственному принимающего от немецкого.
Они принимали канцелярское придворное и правительственное письмо за образец. Он постепенно стал принятым литературным стилем.
И хотя немецкое дворянство пыталось усердно подражать романским языкам — французскому, итальянскому, испанскому, не довольствуясь родным языком. Для Монтеня же и даже для Расина немецкий должен был звучать невыносимо пошло. Особенно — весьма распространенный язык прусских офицеров. Стоит кому-нибудь из них открыть рот и начинать двигаться, как он оказывается самой нахальной, и самой противной фигурой в Европе. Меня просто выворачивают и доводят до судорог их командные выкрики, которые прямо-таки оглушают ревом немецкие города, где у всех ворот занимаются строевой подготовкой: какая чванливость, какое бешеное чувство авторитета.
О, боги, слыша этот рёв начинаешь сомневаться в том, что немцы и в самом деле музыкальный народ. Несомненно, они нынче милитаризуются в звучании своего языка: по всей вероятности, выучившись говорить по-военному, они примутся наконец и писать по-военному. Может быть, и теперь уже пишут офицерским сленгом: я слишком мало читаю из того, что пишут теперь в Германии.