Но какой ценой?!
Я теперь подобен дотлевающему окурку в луже собственной слизи.
Я — полуслепой, почти глухой, слышащий голоса, каждый миг на грани жизни и смерти. Может ли нормальному человеку, а не отлученному демону принадлежать этот невыносимо пронзительный, сверлящий уши и души, голос? Да только Косой с косой!
Почему я, обладающий таким умом, столь физически немощен?
Не отстает от меня мысль, что Кто-то выпустил меня на этот свет подопытной мышью.
Можно ли жить в этом частоколе вопросов, которые страшнее стен этой тюрьмы, внутренних и внешних, не отстающих и внезапно настигающих припадков безумия?
Может, грех мой в том, что, восхваляя сильных зверей в человеческом облике, обладающих скорее физической, чем душевной, силой, а, значит, и правом проливать кровь слабых, сам принадлежу к больным и слабым от рождения.
Предавая этих немощных, предаю себя?
В окружении всеобщей фальши я призываю к честности в признании, что жизнь — это воля к власти. Но честен ли я с самим собой? Мгновениями мне кажется, что я еще более фальшив, что именно этот разлад во мне, этот расширяющийся разрыв в моей душе несет меня, как щепку или окурок, в безумие, в безмолвие, в долгое молчание. И все это равносильно существованию живого трупа.
Слишком уж много я наговорил. Неужели недержание речи — мое проклятие?
Ведь не зря я столько раз пытался сбежать в музыку.
Даже в минуты приближающегося безумия единственное мое спасение — бежать к роялю, как тогда, бег к роялю в публичном доме в Кёльне стал, быть может, началом моих болезней, а затем и безумия. Так считают некоторые эскулапы и мои добросердечные враги.
О, у меня хороший, хоть и весьма избирательный, слух. Да они и не стесняются обсуждать и осуждать меня при мне. Я же помешанный. У меня, по их мнению, прочный набор ощущений и звериных порывов, изобличающих во мне умалишенного. Да и все мои книги, и разговоры убедили их, обладателей редкими неразвитыми извилинами, что я вообще давно существую вне человеческого рода, этакий редкий врачебный экспонат.
В минуты просветления читаю-перечитываю собственные книги. О, боги, всё о себе и о себе. А на стопки книг у моей постели эскулапы смотрят как на еще одно доказательство моего помешательства.
Неужели долгое прозябание моего гения в безвестности сделало и меня мстительным, открыло во мне, считающем себя принадлежащим к высшей касте, ужасную правду, что, по сути, я принадлежу к низшей завистливой касте интеллектуальных рабов?
Неужели я подобен Шопенгауэру, из зависти к славе Гегеля, и все же справедливо, называвшего его шарлатаном?
Пора привыкать к самому себе поставленному мной диагнозу: придется мне еще долго жить тупым и мычащим животным. Приготовиться к этому невозможно.
Единственный выход — прекратить мычание, уйти в молчание.
Онеметь, окаменеть!
Мне в наказание — многолетний вынужденный обет молчания!
И вот здесь подсуетится моя сестрица, выиграет в беспроигрышную лотерею, — сделает из моего молчания весьма прибыльное дело.
Поделом мне! И растянется на годы финита ля комедия!
Но самая большая беда в том, что все, мной написанное, каждая мысль, — с утверждающей агрессивностью моего характера, в физических муках и, главное, в сомнениях и колебаниях после каждой пришедшей мне мысли, преследующей меня, как гончая, будет извращено. Стараниями моей сестрицы, ничего не смыслящей в философии, но зато весьма расторопной во лжи во имя прибылей, мое имя станет знаменем пруссаков-юнкеров, поклонников Вагнера, антисемитов всех мастей, которых в Германии пруд пруди, и будет восприниматься, как истина в последней инстанции.
От этой мысли хочется тут же закрыть глаза навсегда.
Так преступно неосторожно выпустить джина из бутылки.
Прогулка
За окном вторая половина января. На календаре, в коридоре, залапанном нечистыми пальцами обитателей Дома, — двадцать второе число, год тысяча восемьсот девяностый. Мороз и солнце.
Петер Гаст, композитор и музыкант, близкий мне человек, переписывающий для меня отличным своим почерком мои книги, посетил меня вчера здесь, в психиатрической клинике, в моей палате на втором этаже. Что-то в нем есть внушительное, так что охранник сразу же его пропустил ко мне. Мой друг Петер, всегда заботящийся обо мне, принес оладьи, но я даже не прикоснулся к ним, чтобы пальцы мои не покрылись жиром, а я ведь хотел исполнить для него импровизацию на рояле. Мы спустились в небольшой зал, где стоит инструмент. По-моему, он был потрясен моей игрой. Мне же смешным и грустным было его потрясение тем, что в моей импровизации не было ни одной фальшивой ноты. Смутившись, он стал расхваливать утонченность моих вариаций, сменяемых гневными фанфарами в стиле Бетховена, переходящими, как он выразился, в медленные размышления, полные нежности, мечтательности и сумеречной вечерней печали. Петер очень жалел, что не захватил с собой фонограф.