- Да так. Гуси, браток, по весне сели на лугу. Дикие. Эх, зарядил Аркадик завар и пополз... - Тимох скривился и вслух сказал, что тогда молча да сам про себя думал Бурачок: - "Чем больше дам, птамать, заряд, тем дальше ту дробь понесет, лучше, птамать, достанет"... Хорошо дурбила заложил того пороху, да бездымного еще. Полз, полз, зажмурился (Тимох показывает)... прицелился и - дал!.. Весь тот завар, браток, к черту порвало, и зубы ему последние вдребезги покрошило. Стрелок! Кристина Ровбиха потом спрашивала (опять соответствующий, тут писклявый, голос): "Что ты там, Тимофей, такое сделал? Говоришь, это не ты, а Бурак? Свистело, свистело, а потом ревело, ревело!.."
Это летело, значит, левое дуло Аркадева ружья, которое "порвало вдоль", аж на соседний хутор, добрый километр.
Правда ли здесь, или немного какой-то правды, или только зависть, что уже не сам ты молодой лесник, что не у тебя такой "завар", - проверить мне не удалось. Да и не очень хотелось. Тем более что Аркадя я потом как-то встретил в Минске, можно сказать, совсем на ходу: он спешил на свой автобус, был, понятно, без ружья, и я только по усмешке его успел заметить, что зубы у человека хорошо, бело отросли. Те "последние", "докрошенные вдребезги". Что ж, может, и ружье Бурачок так же собрал и склеил...
Угасал Тимох понемногу и долго, уже не в лесу, не на лугу, а в хате и около хаты. Седой и тяжело сгорбленный, хоть и веселый. И лег он в последний раз тоже по-своему, оригинально - на бывшем панском поле, только что щедро прирезанном к нашему очень уж перенаселенному кладбищу, на склоне крутого зеленого пригорка. В большом квадрате ровной ржаной пожни, в самом далеком углу - одна, потому что первая, Тимохова могила.
"Какого лиха, браток, тесниться там, где уже и вдоль, и поперек, и наискось", - подумалось мне его словами, может, даже с его усмешкой, хоть и был я там в тот день совсем невесело настроен...
"Я ГОЛОДЕН!"
Лгать не умели и лгунов не любили братья Тивунчики. Хоть оба тоже люди бывалые.
Шили они по соседству, отдельными дворами. Степан, старший, воевал в начале столетия с японцами, в Маньчжурии и жену свою называл по-китайски "фима". Младший, Алисей, был на первой мировой в Румынии, и баба его стала оттого "фумеей".
Дядька Степан был не только старший, но и более бывалый. Даже закончил городское училище, в то время очень редкая для деревни высота. Недавно один из моих хороших знакомых, деревенский учитель, пенсионер, прочувствованно вспоминая свою далекую молодость, сказал даже так, что "городское ого-го! - это больше, чем теперь аспирант". А мне при этом вспоминалось, как я делал когда-то уроки, а дядька Степан, который сидел у нас, долго смотрел на меня исподлобья, а потом буркнул - спросил совсем неожиданно:
- Семью девять?
Я был в четвертом классе польской семилетки, считался даже отличником, однако так растерялся от этого внезапного вопроса, что ляпнул что-то не так.
- Д-да, учеба! - сказал дядька Степан с нажимом, которым и перечеркивал все, что не по Малинину с Бурениным.
Лет через тридцать после этого, когда уже у меня было более десяти книг на трех языках, старик однажды поинтересовался на лавочке перед хатой, что ж я в том городе делаю. Мы были только вдвоем, однако он спросил совсем заговорщицки, чуть ли не шепотом:
- Что, Антонович, по-видимому, счетоводом, д-да? Рублей пятьсот околпачиваешь?
Это еще дореформенных, на сегодняшние - пятьдесят.
Что ж, "несть пророка" и в Нижних Байдунах... И в Байдунах, и по соседству. Как-то летом, когда уже тех книг было около пятнадцати, да на четырех языках, шел и к тетке в Плёхово. А навстречу, стоя на пустых возах, весело ехали двое плёховских сорванцов. Обычно в нашей стороне школьники здороваются со старшими, даже и с незнакомыми, но теперь они, двое этих мальцов, были на каникулах, помогали возить снопы. Молча миновали меня, а потом первый звонко, радостно крикнул другому:
- Валерка, видел? Вот где рыло наел!
Я засмеялся, но, признаться, было и досадно.
Там - малые. А с дядькой Степаном - иное. С городским училищем, с такою бывалостью он не читал никогда ни книг, ни газет. Не верится даже, что сам когда-нибудь и радио мог включить. Это после войны уже, когда он наконец расстался с нуждой, когда отжила его вечная жалоба "Я голоден", что была заодно и прозвищем.