В последующие недели я два-три раза заходила в «Тамбре», но Кьетана там не встретила ни разу. Говорить-то мы говорили с ним обо всем, но только не о нас самих, хотя иногда у меня и возникало ощущение, что на самом деле Кьетан говорил только о себе. Шла ли речь о Хо Ши Мине, или об ИРА{16}, двух его самых излюбленных темах, беседа, не завершившись, возвращалась к нему, неизменно сводилась к нему, проклятой лягушке! Я не знала, где его искать, а наша встреча вселила в меня тревогу и беспокойство, и мне хотелось, было просто необходимо найти его. Но этого не случилось, и через месяц я уже совершенно не мучилась от того, что не могу с ним увидеться; по правде говоря, к тому времени меня занимали другие дела.
Мой отец позвонил мне, попросив, чтобы я как можно быстрее приехала к нему; судя по всему, речь шла о чем-то неожиданном, что его очень заботило и волновало, но о чем он не захотел говорить по телефону; через полчаса я села в машину и направилась в О. Когда я туда приехала, уже совсем стемнело. Камни епископского дворца хранили солнечное тепло, а с двух величественных пальм у главного входа свешивались огромные гроздья фиников, горьких мучнистых фиников, заменявших привычные акант или каприфоль. Я оставила машину в одном из внутренних двориков и поднялась по лестнице, ведущей в личные покои моего отца. Мне открыла Эудосия, и я прошла прямо в библиотеку. Там он читал у окна, сидя в одной рубашке; отец поднялся и поцеловал меня, но еще до того, как он в волнении судорожно обнял меня, что-то в его глазах его выдало.
— Он здесь!
— Кто?
— Мой брат.
— Где?
— В Валенсе{17}. В гостинице.
И он заплакал, как ребенок. Он сдерживал рыдания с тех самых пор, как получил это известие, о котором никому ничего не сказал, и находился в плену всевозрастающего напряжения с того самого времени, как утром снял трубку и услышал голос брата. В первый момент отец его не узнал, что вызвало у него угрызения совести, казавшиеся мне совсем ему не свойственными, но тем не менее вполне понятными. Этот человек, такой цельный, такой уравновешенный, вдруг превратился в чувствительного хлюпика, заходящегося в рыданиях невротика, и мне трудно было принять его таким. Я смотрела, как он ходит по комнате, рассказывая о путешествиях и встречах, вспоминая фразы и события, объяснения и сомнения, и впервые я услышала рассказы о его детстве, непохожие на прежние, начинавшиеся и кончавшиеся в семинарии. Близкое присутствие брата вызывало в нем самые интимные воспоминания, и его беспокойство и страстное желание увидеть родного человека, с которыми мой отец жил уже несколько часов, стали постепенно передаваться и мне, никогда, или почти никогда раньше не думавшей о существовании своего дяди.
— Что он знает обо мне? — спросила я отца. И он ответил:
— Ничего.
И тогда я наконец поняла причину нервозности, терзаний, суеты.
— Что, по-твоему, я должна сделать?
Господин епископ остановился и посмотрел на меня, потом он нежно мне улыбнулся и ответил:
— Не думай об этом. Я хочу, чтобы ты с ним познакомилась, хочу, чтобы он полюбил тебя так же, как я.
Но в тот момент меня заботило другое. И я продолжала тревожно расспрашивать:
— А дом, он знает что-нибудь о доме?
Отец снова остановился и в растерянности посмотрел на меня, не понимая моей дерзости, не постигая моих целей, как будто за моим вопросом был сокрыт целый ворох тайных проблем. Наконец он громко и раздраженно сказал так, чтобы не оставалось никаких сомнений в том, что он рассердился:
— Он ничего не знает о доме, он ничего не знает о тебе, но ты моя дочь, он мой брат — и точка.
И больше он не позволил мне ничего сказать. Он решил: я поеду вечером переночевать в какой-нибудь гостинице в Порриньо с тем, чтобы рано утром пересечь границу, а он сделает это вслед за мной на епископской машине. Мы встретимся в гостинице в Валенсе, и отец попросил, чтобы, даже если я увижу моего дядюшку раньше, я не спешила подходить к нему и подождала, пока приедет он, не лишая его, таким образом, возможности первым обнять брата и представить ему меня.