Кьетан, польщенный последними словами, улыбнулся и тут же поведал нам, что в детстве его поразил тот факт, что какой-то там всемирно известный и уважаемый политик, может быть Черчилль, посвящал минуты душевного волнения сему оздоровительному труду, с помощью коего он достигал состояния нирваны, покоя в душе и в мыслях, столь необходимых ему для того, чтоб вести свою страну к тем высоким вершинам, к которым он ее вознес. В тот момент нас это объяснение удовлетворило, но когда мы пришли домой, брат сказал мне, что это все-таки подозрительно. Я ему не поверила. Ведь предупреждение моего брата не было столь аргументировано, как рассуждения Кьетана: существуют профессии, располагающие к нарциссизму, как, например, профессия портного или оперного певца, или парикмахера, но нарциссизм не может возникнуть в уединении гостиной, когда мужчина вносит покой в свою душу, плетя ажурное кружево. Не могу сказать, что это была очень убедительная аргументация, но предполагаю, что именно это я хотела услышать, и потому я ее приняла.
Я уже давно не видела своего отца. Приезд дяди вовлек меня в круг Кьетана, и постепенно я стала принимать участие в политической работе и оказалась слишком втянутой в нее; до такой степени, что впервые в жизни стала с некоторой неприязнью воспринимать господина епископа, ибо он представлял собой определенную иерархическую ступень в учреждении, которое отвергали мои нынешние постулаты. Положение спасла моя любовь к нему, не позволившая мне перестать видеть в нем того, кем он в первую очередь для меня был, — моего отца. Она же помогла мне разглядеть в нем его открытый характер, его либерализм, его понимание действительности, а также его полный благочестия агностицизм. Моя вера была фанатичной верой обращенного еврея, и, помня всегда о своем происхождении, я должна была постоянно доказывать самой себе, что мои политические убеждения более тверды и сильны, чем у моих товарищей. На самом деле моя политическая деятельность всегда была для меня чем-то второстепенным, и подчас я приходила к заключению, что она сводится лишь к тому, чтобы обо мне было известно: такая-то преподавательница исповедует такую-то идеологию и связана с такими-то людьми, хотя я знала, где хранится пропагандистская литература, помогала ее упаковывать и иногда разносила по почтовым ящикам, а на занятиях время от времени позволяла себе комментарии, вызывавшие снисходительную улыбку учеников. Но внутри меня происходила сложная, мучительная борьба, которая на какое-то время, на несколько недель, может быть, месяцев отдалила меня от моего старика. Я догадываюсь, он был в курсе всех моих внутренних порывов, думаю, он всегда знал обо всем, что касается меня, но он всегда уважал меня и предоставлял мне полную свободу действий. Как ни странно, именно Кьетан вновь обратил меня к нему; да, именно Кьетан. Если бы эти воспоминания не принадлежали исключительно мне, если бы долгий и трудный путь, приведший меня сюда, если бы тело и день не были бы только моими, если бы они принадлежали еще кому-то, кто делил бы со мной те чувства и знания, что преподносит мне моя память этим долгим утром, посвященным бегу и воспоминаниям, то этот кто-то, существо неясное, одномерное, непонятное, потребовал бы объяснения, в котором моя память ему отказывает, ибо память ничего не знает о рабочих местах, расписании и званиях; памяти ведомы лишь ощущения, неживое время и безмолвие, цвет неба и свет дня, потрясение, вызванное тем или иным не к месту прозвучавшим голосом. Именно так я вспоминаю тот день, когда я без предупреждения приехала в О. Шел дождь. Вода, которую моя память до этого времени не подпускала ко мне, вновь пропитывала всю мою маленькую печальную страну. Шел дождь, и серый цвет вытеснял из воздуха зелень полей, приобретавшую подчас бездонную нежность изумруда. Шел дождь, и дорога была вызывающе пустынной и безмолвной, и я ехала по ней в направлении к О., чтобы выплакать отцу свою тоску и страх: Кьетана задержали в комиссариате полиции.
В памяти возникает образ, даже скорее некое ощущение моего отца: мужчина, сидящий против света, проникающего в библиотеку через окно; он читает, повернувшись спиной к бьющему в стекла дождю, когда дневной свет уже угасает, а лампу он еще не зажег, потому что ему не хотелось вставать и прерывать чтение. Именно таким я застала его, когда приехала в О. поведать ему о своих печалях, о своем страхе, о своем беспокойстве за Кьетана, а еще за себя и кузена. Увидев, что я вхожу, он встал и пошел ко мне, раскрыв объятия и не проронив ни слова до тех пор, пока не прижал меня к груди; только тогда он нарушил тишину.
— Голубка моя! — проговорил он.
Потом подвел меня к креслу-качалке, в котором он читал, усадил в него, а себе пододвинул табурет и сел, повернувшись лицом к свету. Я заплакала, громко всхлипывая.
— Ну, рассказывай, — сказал он мне.