Собственно, весь рассказ-то изначальный «Шум и ярость», который превратился в роман только потом, он вырос из желания автора описать один день в старом и богатом южном доме, умирает бабушка, на время ее смерти детей усылают из дома. Дети играют у ручья, они взяли с собой одного идиотика. И мальчик влюблен в девочку Кэдди, в свою сестру, смотрит на ее панталончики, когда она залезает на дерево. Просто описать один день у этого ручья. Он рассказывал: я сначала описал это глазами идиота, потому что самый непосредственный взгляд, потом глазами Квентина, самого умного, потом глазами третьего брата, самого циничного и делового, и наконец просто описал, как оно было. Но и это его не удовлетворило, и он приложил к роману еще подробную хронологию событий. Но самое интересное — это классический его ответ. «Я прочитал „Шум и ярость“ трижды, и ничего не понял. Что мне делать?» — «Перечитайте в четвертый». Это, в общем, нормальное желание, чтобы читатель проходил свою половину пути. Мне больше всего нравится вторая часть, с Квентином, то есть там Квентин — предполагается, что перед самоубийством, хотя мы этого не знаем, — ходит по университетскому городку, мучительно вспоминает там любовь, прошлое, всю историю семьи Компсонов. Он для меня любимый герой, потому что он, во-первых, из них самый наиболее художник, а во-вторых, он наиболее непосредственный, он все чувствует как есть, он никем не притворяется.
Вообще «Шум и ярость» — это удивительная, в четырех зеркалах, трагедия вырождения, которая для каждого из нас не может не быть актуальной, потому что всякая жизнь вырождение, мы это понимаем. Ведь нет такого поколения, которое бы не считало себя последним или потерянным, и главное, нет такого человека — особенно для нас, людей советских, это актуально, — который бы не считал себя последним представителем вырождающегося рода. Деды все делали правильно, родители умудрялись поддерживать дом и дачу в нормальном состоянии, а мы что можем делать, а у нас все валится из рук. Это нормальное состояние всякого человека современного, наши дети будут думать то же самое, что мы держали мир на каких-то плечах, как Атланты, а они вынуждены иметь дело с этим рассыхающимся домом. Это нормальное состояние всякого человека. Но Фолкнер потому его выразил, что он потомок великих плантаторов, этих легендарных персонажей, которые держали и не удержали мир расколотого Юга. Поэтому он действительно для советского читателя, который живет в расколотой стране, в стране с утраченной, прервавшейся традицией, вообще самый родной. Когда читаешь «Осквернителя праха» или даже трилогию о Сноупсах — «Деревушка», «Город», «Особняк», — о Флеме, все равно чувствуешь себя, любишь ты этих людей или не любишь, но они были в мире хозяевами, а ты в нем полуслучайный гость, и твое разорванное сознание принимает в себя эту фолкнеровскую картину мира как самое горькое и самое целебное лекарство.
Бенджи как бы не понимает, что он спит, например, когда засыпает. Он остался на уровне четырехлетнего, и для него есть одно противопоставление: темный и яркий. Есть яркие листья, с которых начинается роман, потому что там в гольф они играют. И эта яркость, такая детская яркость мира, простота крайняя — через нее мы что-то такое понимаем.
Это, знаете, попытка последнего остранения, по Толстому. Как можно остранить, увидеть как странное? Глазами идиота.
Но тут, видите, настоящий ужас, конечно, еще то, что для Квентина именно грехопадение Кэдди самое страшное, потому что он любит, он действительно хочет понять, он хочет ее спасти от этого грехопадения, а это сделать невозможно. И он понимает, что любовь ее будет несчастной, что она будет растоптана, это тоже мучительное ощущение того, что нельзя удержать, не спасти.
Я приведу самый любимый кусок: «Затем трамвай снова поехал, и в открытую дверь ворвался сквозняк, и все усиливался, пока не просквозил весь вагон ароматом лета и темноты, но не жимолости. Аромат жимолости, по-моему, самый печальный из всех. Я помню их много. Глицинии, например. В дождливые дни, когда мама чувствовала себя не настолько плохо, чтобы вовсе не подходить к окнам, мы обыкновенно играли под глицинией. Но если мама вставала, мы всегда сначала играли на веранде, пока она не говорила, что мы шумим, и тогда мы выходили на дождь». Это все наши дачные, мучительные, детские, самые счастливые воспоминания.
А самое точное описание народа, народа как сущности, какое я вообще могу найти, сейчас я его процитирую. Настолько мне нравится этот кусок, что я его взял эпиграфом к «ЖД»: «Грузно попыхивая, паровоз начал брать поворот, и они плавно скрылись из виду, со своим убогим и вечным терпением, со своей безмятежной недвижностью. С этой готовностью детски неумелой. И вместе какая, однако, способность любить без меры, заботиться о подопечных, надежно их оберегая и обкрадывая, а от обязательств и ответственности отлынивая так простодушно, что и уверткой этого не назовешь». Более точный портрет народа, народной души, трудно себе представить.