– Я боролся против немцев столько, сколько мог, и так, как умел. И мог бы добиться гораздо большего, если бы вы не развязали гражданскую войну и не наносили мне удары в спину, когда я бил немцев и усташей! Вы подняли друг против друга соседей, родственников, братьев. Ваши преступления ничем не отличаются от преступлений усташей, они даже, может быть, еще страшнее, потому что именно ваша секта сеяла вражду там, где делать это просто святотатство, – в семьях! Власть и слава, которые проросли из крови и слез родственников, братьев, никогда не принесут вам ни покоя, ни счастья!
– Кровь еще только потечет, – сверкнула ярость в глазах Крцуна. – Кровь будет течь и по Дунаю, и по Саве, и по Дрине, и по Мораве – но мы построим коммунизм! Наша славная революция не признает ни родственников, ни братьев, ни матерей… да, ни матерей, если эти матери буржуйки и реакционерки. Какая еще братская кровь, что за глупости! А-а, понимаю… Вижу, куда ты клонишь. Тебе бы хотелось, чтобы я назвал тебя братом-сербом… Братишка, Дража! Неплохо звучит, мать твою так!
– Как бы вы ни издевались, партизан я всегда воспринимал как частицу тела своего народа, как больной орган, как нашу общую боль и позор. Я не хочу этим сказать… – он вдруг замолчал.
– Что вы не хотите сказать? – спросил судья.
– Чего зеваешь? – потряс его за плечо Крцун. – Уж не переутомился ли ты? – и он подмигнул судье.
– Вы что-то начали говорить и вдруг замолчали. Что вы хотели сказать? – спросил прокурор.
– Я забыл, – ответил он шепотом и заснул.
– Выпейте немного воды, – разбудила его врач. – Возьмите, чего вы боитесь?
– Всего, – ответил он безвольно. – Что-то странное происходит, и я не знаю… – опять замолчал он.
– Что не знаете?
«Не знаю, – хотелось ему сказать, – откуда эта путаница в мыслях. Перемешивается то, что я сам пережил, с тем, что я узнал из рассказов других людей. Знаю, что нахожусь в тюрьме, но чувствовать это – не чувствую. Знаю все, что делал со мной этот зверь с первой же ночи, как они меня схватили, а не могу и не хочу в это поверить. Мне хочется быть одному, не видеть никого из них троих и умереть, как только они выйдут. Почему же мне хочется с ними разговаривать?»
Большим усилием воли ему удалось подавить в себе эти мысли. Не удалось, правда, подавить страстное желание затянуться сигаретой, которая догорала в руке судьи.
– Закуривайте, – предложил ему Джорджевич.
– Он не будет, опасается, что отравленная, – прервал издевательски короткое колебание Крцун.
– Вы не можете мне ничего сделать, только убить меня, – ответил Дража, беря сигарету. – Несмотря на то положение, в котором я сейчас нахожусь, боюсь не я вас, а вы меня!
– Я просто дрожу, – злобно ухмыльнулся Пенезич. – Не табак, а шелк. Нет табака равного герцеговинскому. Согласен?
– Хороший, – согласился Дража.
– Ну, язви тебя в корень, хоть в чем-то мы с тобой нашли общий язык. Такой точно табак курят и генералиссимус Сталин, и товарищ Тито. Его курил и Франц Иосиф, и старая шлюха Мария Тереза, – он уставился на прокурора Минича. – Что это ты сам с собой разговариваешь? – ударил его по колену.
– Да так… что-то я задумался.
– Должно быть, о чем-то хорошем задумался, что такой веселый.
– Лучше не бывает. В этом я уверен, – сказал прокурор.
Конечно, он не стал говорить, что ему представлялся переполненный зал заседаний суда и он сам, указывающий пальцем на генерала Михайловича, всем своим видом и речью копирующий товарища Вышинского, нет, превосходящий его:
Со вчерашнего дня прокурор Минич готовит свое историческое выступление на процессе, который еще даже не начался. Он никогда, даже на фотографии, не видел советского прокурора товарища Вышинского, но он весь дрожал от одной только мысли, что они похожи друг на друга, как ему говорили, и от счастья, что он не обманет ожиданий товарища Вышинского.