Поставить памятник человеку, написавшему <По ком звонит колокол>, писателю, отдавшему сердце республиканской <Земле Испании>, интернациональным бригадам и батальону Линкольна, где большинство бойцов были американскими коммунистами, — симптом, и симптом приметный. Те, которые сейчас имеют право запрещать, — разрешили, руководствуясь желанием <спустить пары> из бушующего котла, но ведь те, кто захотел поставить памятник, и кто поставил его, и кто кладет к подножию гранитного республиканского писателя цветы, — руководствовались другим, разве нет?
Город гудел изнутри, как вулкан, который готов взорваться. И он взорвался, когда с Пласа дель Кастильо тысячи людей растеклись по улицам, сотрясая древние стены Памплоны песнями и грохочущими оркестрами.
— Ты читала <Фиесту>? — спросил я.
— Нет. Это плохо?
— Наоборот. Хорошо.
— Почему?
— Потому, что ты можешь сравнить Чудо со Словом.
— А разве Слово — не Чудо?
— Слово тоже Чудо, только Слово Хемингуэя было рождено Чудом Сан-Фермина.
— А я не разлюблю Хемингуэя, если после настоящей фиесты прочту его <Фиесту>?
— Нет, — ответил я и сразу же подумал о том, что категоричности детей нельзя противопоставлять нашу категоричность: оружие взрослых доказательность. Впрочем, в понятии <взрослость> заложена снисходительность, отпущенная тем чувством ответственности, которое рождает отцовство. Мы дали детям возможность максимально быстрого приобщения к знаниям; термин <акселерация> — мудреный термин, но если изложить его просто и понятно: <раннее умнение, параллельное раннему созреванию>, тогда станет ясно, что мы живем сейчас в новой эпохе, которая отнюдь не есть механическое повторение эпохи <отцов и детей>. Н е т е р п е н и е, которое породило конфликт поколений в прошлом веке, сейчас присуще в равной мере и старцам, ибо Нильс Бор и Сергей Королев продолжали быть яростными нетерпеливцами до последнего дня своего, а ведь нетерпение — это главное, что определяет возрастную границу. Век электроники, космоса и пересадки сердца захватил в яростную круговерть <темпа знания> детей и отцов; порой отцов более, чем детей, ибо отец входит первым в зону опасного эксперимента: <отец> в данном случае понятие типическое.
— Я не знаю, как это все можно нарисовать, — сказала Дуня, — не могу себе представить, как это все можно передать на холсте.
Я был настроен продолжать осторожные отцовские сентенции, но пришли друзья, подхватили нас, закружили в танце, и мы влились в толпу, а она как лес (так, кажется, говорил Мигель Упамуно), она все ставит на свои места: мы перестали быть зрителями фиесты, а стали ее участниками, и не было в ту ночь ни одного человека в Памплоне, который бы просто глазел на процессии, сменявшие одна другую, на великанов, вышагивавших на ходулях, на транспаранты со смешными рисунками, на певцов — а им был каждый.
Переводить их песенки нельзя — скорее не надо, — потому что детская незамысловатость слов, соединенная с музыкой, тоже незамысловатой, вкупе рождает постоянное ощущение праздника. Разъединение души (которой конечно же нет) с телом (которое — очевидная данность) символизирует смерть — тоже относимо к песенкам фиесты, и если даже я приведу ноты этих песенок, все равно ничего не получится, потому что надо воочию увидеть, чтобы понять истинный смысл народного праздника.
— Нас как по реке несет, — сказала Дунечка, — словно на быстрину попали.
И точно, нас несло по узкой горловине улицы, освещенной яркими огнями иллюминации, несло так, что каждый мог ощутить н е в о з м о ж н о с т ь, но сейчас в этой невозможности вырваться из потной, устремленной в никуда, песенной и танцующей толпы не было страха, который обычно сопутствует тому моменту, когда ты ощутил, что не можешь.
Наверное, в Кетчуме, в ночь, когда Старик собрал свое ружье и вытер большой сухой ладонью те два патрона, которые подвели черту, он думал о разностях н е в о з м о ж н о г о: когда в Памплоне нельзя прервать праздник, выйти из него, спрятаться, отделить себя от сотен тысяч людей в белых костюмах, закапанных красным вином, и когда нет сил п р о д о л ж а т ь праздник, если ты наедине со столом и перед тобой чистый лист бумаги, а ты не можешь писать или чувствуешь, что делаешь не то и не так, — это ощущение невозможного рождает трагедию, дописать которую могут люди большого мужества, как Хемингуэй. Остальные ц е п л я ю т с я за настоящее или насилуют бумагу и теряют свое прошлое, а нет ничего страшнее потери прошлого — это как предательство, а ведь предают целые поколения, которые воспитывались на тех образах и идеях, которые создал художник в пору своего расцвета.