После слов «Антониной Шнядецкой» вверх и затем между строк уходила стрелочка, тянулась к полям, на которых было помечено: «в девичестве Сулистровской». И стрелка, и эта пометочка на полях были восхитительны. Это же надо, надо представить,— подумал он: глухая ночь, электричество, гаснущее в десять или одиннадцать, собачий брех за окном, рыдающий голос верблюдицы, и песок, песок, со свистом скользящий по стеклу, покрывающий подоконник, скрипящий на зубах... И эта девочка, над словарем и присланной из Кракова книжкой, выводящая на полях «в девичестве Сулистровской»,— серьезная, старательная, вдохновенная... И Бронислав Залеский... А немного спустя — и оба они в Оренбурге, он и Зигмунт, в солдатских шинелях. Эдвард Желиговский — в Петрозаводске, стихи его в рукописи расходятся по градам и весям, но сам он... А Одынец? Балиньский? И эта Антонина Шнядецкая? Кто они?.. Но кто бы ни были — все равно, там еще мазурка сменяет мазурку, и под утро они расходятся, напевая, быть может, все ту же «Марсельезу»,— расходятся, идут по площади, той самой, где — после, потом... Но пока — мазурки и «Марсельеза»!..
«Поездка по Литве имела большое значение в жизни Зигмунта Сераковского. Он испытал там, что значит знаменитая литовская простота, искренность, глубина чувств, стойкость, даже упорство в преданности идее, которые продиктовали Винценту Полове правдивые строки:
Если вам грозит разочарование, обман,
И в душе остывает любовь к свободе и будущему,
Немедленно, братья, мчитесь в Вильну,
Спешите, и вы освежитесь, обдутые ветром молодости...»
Мимо Феликса по дорожке прошли двое рабочих, наверное, из тех, что возились в котельной; на плече у каждого было по длинной, прогнувшейся посередке трубе. Перед музеем крутанулся «рафик»; из него выскочил Кенжек и, увидев Феликса, помахал ему рукой. Три женщины, влекомые неуемным любопытством командированных, громко разговаривая, прошли к музею. Перед тем, как войти, они постояли перед каменным койтасом.
— Баран,— сказала одна.
— Собака,— возразила другая.
«Немедленно, братья, мчитесь в Вильну, она обдует вас ветром молодости...»— Он читал дальше, а в голове все кружили эти строки.
«Зигмунта Сераковского сердечно полюбили в Литве, и он живую любовь к этому краю сохранил в сердце. Вспоминаются две семьи,— Деспот-Зеновичей и Куровских. Деспот-Зеновичи давно осели в Литве. Семья, с которой познакомился Зигмунт, состояла из отца, отставного полковника артиллерии, взросшего в поле и насквозь пропитанного войсковыми обычаями («Пропитанного... обычаями»,— поморщился Феликс. А в общем это неплохо), двух сыновей, коллег Зигмунта по университету, и двух дочек: Рахели и Юстины. Первая отличалась необычайной красотой. Семья Михаила Куровского, некогда профессора Виленского университета, состояла из его жены, сына Станислава и дочки Габриэли. Эти две семьи отличались многими отрицательными приметами. Зеновичи до мозга костей были преданы княжескому титулу, Стась Куровский, добрый хлопец, был типом немецкого барона... (Тут какая-то путаница,— подумал он). Совершенно иное представляли дочери. Это были — особенно Рахеля и Габриэла — панны, для своего времени очень образованные, хорошо знающие историю и литературу, события европейские от французской революции были известны им не хуже, чем настоящим дипломатам. Религиозная и патриотическая экзальтация доходила у них до такой степени, в которой обычно врачи начинают подозревать психическую болезнь. Если такой ум, как Мицкевич, не остался совершенно свободен от мистицизма, то разве может удивить это в двух молоденьких девушках, глубоко в сердце носивших несчастья своей страны и в каждом событии отыскивавших символическое значение. (Торжествуйте, маэстро Гронский!..) Люди положительные могли усмотреть в этом много комичного, но молодая натура Зигмунта, не менее экзальтированная в любви к народу, воспринимала это как проявление высшей, лучшей черты души... Для каждого симпатизирующего им человека мало было земных примет, им требовалась... (Нет, не так: «для каждого симпатичного», или «для каждого вызывающего симпатию человека») им было мало земных примет, им требовалась небесная иерархия...»
— Айгуль!— позвал он.
Она стояла с Кенжеком перед входом в музей, о чем-то разговаривая, спиной к Феликсу, к дорожке, уходящей к развесистому карагачу. Потому и спиной, подумалось ему, что, конечно же, заметила его, выходя, но не хотела подать виду...
— Айгуль!— крикнул он еще раз.
Она подошла к нему, как будто преодолевая сопротивление, как пловец, которого сносит назад.
— Сядьте,— сказал он.
Она подумала — и так же, преодолевая сопротивление, опустилась на скамейку с краю.
— Только не говорите, что вы страшно заняты,— он пододвинулся к ней, расположив тетрадь так, что раскрытая страница легла к ней на колено.— Давайте почитаем вместе.
Она не встала, не ушла, и слова не сказала в ответ. Он, впрочем, не был уверен, что она читает. Он читал: