— Я все еще стоял у входа в комнату, — продолжал Шварц. — Елена взглянула на меня и спросила:
— Ты чувствуешь себя здесь чужим?
Я покачал головой и сделал несколько шагов вперед, чувствуя себя как-то странно. Вещи будто собирались броситься на меня. Снова у меня сжалось сердце: может быть, и Елене я тоже стал чужим.
— Все осталось, как было, — сказал я быстро, горячо, с отчаянием. — Все, как было, Элен.
— Нет, — сказала она. — Прошлого давно уже нет. Его нет и в старых платьях, давно выброшенных. Или ты думаешь найти его?
— Но ведь ты оставалась здесь. Что же случилось с тобой?
Елена странно посмотрела на меня.
— Почему ты никогда не спрашивал об этом раньше? — сказала она.
— Раньше? — с удивлением повторил я, не понимая.
— Что значит — раньше? Я не мог приехать.
— Раньше. Прежде, чем ты уехал.
Я не понимал ее.
— О чем мне нужно было спросить, Элен?
Она секунду молчала.
— Почему ты не предложил мне ехать вместе с тобой?
Я взглянул на нее:
— Ехать вместе? Чтобы ты бросила свою семью? И все, что ты любила?
— Я ненавижу мою семью.
Я был в полном замешательстве.
— Ты не знаешь, что значит жить там, в эмиграции, — пробормотал я наконец.
— Ты тогда тоже не знал.
Это была правда.
— Я не хотел тебя брать с собой, — вяло сказал я.
— Я все здесь ненавижу, — сказала она. — Все! Зачем ты вернулся?
— Тогда у тебя не было ненависти.
— Зачем ты вернулся? — повторила она.
Она стояла на другом конце комнаты. И нас разделяли не только желтые кресла и не только пять лет разлуки.
Я вдруг натолкнулся на стену враждебности и острого разочарования и смутно почувствовал, что когда я бежал из города один, я тяжело обидел ее.
— Зачем ты вернулся, Иосиф? — настойчиво повторила она.
Я охотно ответил бы, что вернулся ради нее. Но в то мгновение я не мог сказать. Все это было не так просто. Я вдруг почувствовал — и именно тогда, — что меня гнало назад свинцовое, безысходное отчаяние. Я походил на выжатый лимон, все силы оказались исчерпанными, а одного только слепого стремления выжить оказалось слишком мало для того, чтобы сносить дальше холод одиночества. Начать новую жизнь — на это я был неспособен. В сущности — я никогда этого особенно не желал. Я не покончил с прежней жизнью: я не мог ни расстаться с ней, ни преодолеть ее. Я был поражен гангреной души, поэтому пришлось выбирать — погибнуть в ее зловонном дыхании или вернуться и попробовать вылечиться.
Тягостное, томительное чувство исчезло. Я знал, почему я здесь. После пяти лет изгнания я не привез с собой ничего, кроме собственного восприятия и жажды жизни, кроме осторожности и опытности беглого преступника. Все остальное не выдержало испытания.
Ночи на ничейной полосе; тоскливый ужас бытия, в котором приходилось вести отчаянную борьбу ради куска хлеба и пары часов сна; жизнь крота под землей — все это вдруг исчезло без следа на пороге моего прежнего жилища. Я потерял все — я это чувствовал, но у меня во всяком случае не было долгов перед прошлым. Я был свободен. Мое прежнее «я» минувших пяти лет убило себя, едва я перешел границу.
Нет, это не было возвращением. Старое «я» умерло. Вместо него родилось новое «я». Ответственность? Это чувство отныне было мне незнакомо. Я словно обрел невесомость.
Шварц пристально посмотрел на меня.
— Вы понимаете, о чем я говорю? Я повторяюсь и противоречу себе, но…
— Думаю, что понимаю, — сказал я. — Возможность самоубийства — это, в конце концов, милосердие, и все значение его можно постигнуть в очень редких случаях. Оно дарит иллюзию свободы воли, и, может быть, мы совершаем его гораздо чаще, чем нам это кажется. Мы только не сознаем этого.
— Совершенно верно! — живо откликнулся Шварц. — Мы не сознаем, что совершаем самоубийства! Но если бы мы поняли это, мы оказались бы способными воскресать из мертвых и прожить несколько жизней, вместо того чтобы влачить бремя опыта от одного приступа боли к другому и в конце концов погибнуть.
— Все это я, конечно, не мог объяснить Елене, — продолжал он. — Да это было и не нужно. С легкостью я вдруг почувствовал, что даже не испытываю в этом никакой потребности. Напротив: я понял, что объяснения лишь все запутают. Может быть, ей хотелось, чтобы я сказал, что вернулся ради нее. Но тут я в каком-то прозрении ощутил, что это было бы гибелью. Тогда прошлое обрушилось бы на нас со всеми доказательствами вины, пренебрежения, оскорбленной любви. Мы не выбрались бы из этой трясины.
Ведь если эта, теперь даже привлекательная, идея духовного самоубийства имеет какой-то смысл, — подумал я, — она должна быть полной и абсолютной, должна охватить не только годы эмиграции, но и всю предшествующую жизнь — иначе вновь появилась бы угроза все той же гангрены, даже еще более застарелой. Она проступила бы немедленно.