– Но вдруг их именно до курения заставляют работать… а вдруг их ограничивают в махорке? давай-ка не гадать –
И далее мы с Лерой уже более или менее спокойно доругивались, можно ли там всласть курить.
– Ты гнусный умник. Ты куришь сколько хочешь – и полагаешь, что Василию и другим зекам тоже можно было курить не считая… Представь-ка, что ты на нарах!
– Да.
– Вот ты слез с нар. Хочешь закурить – да?.. Нет, погоди, погоди! Но можно ли курить в бараке – вот первый вопрос?
Я не говорил Лере о любви, в нашей юности это не было принято, – мы смущались, стыдились слов, но я говорил ей вдруг о том, что мне сегодня тоскливо, что плохо на душе, что никак не хочется уезжать отсюда (люблю тебя!), а она отвечала, что Василий много перенес, что у него на спине шрамы и поломано ухо, что его ребра все еще не зарастают мясом, до такой степени побиты и пролежаны нарами (люблю его!) – и так мы говорили, говорили, сколько хотелось, и чуть дольше, чем обоим хотелось; говорили, а вокруг нас стрекотал по земле, по траве мелкий теплый дождичек. Мы двигались в сторону пригорка с шиповником.
И затем как уход от больной темы, как смягчение – Лера рассказывала о своей работе в весовой на втором карьере, в семи километрах отсюда; она сидела там в маленькой будке с таким широким стеклянным окном, и под строгим ее взглядом на подвижной настил въезжали грузовики с карьера, – скользнув глазами по стрелке весов, Лера записывала столько-то тонн и столько-то сотен килограммов, а затем вычитала собственный вес порожней машины, чтобы получить нетто.
Слов недоставало, я не умел выразить, что, приехавший сюда, любящий ее и ежедневно, еженощно оскорбляемый ее близостью с Василием, я ведь тоже в беде и ведь тоже несчастлив всего лишь в шаге от нее, в своем закутке на отвердевших буграх угля. Я тоже хотел бы сострадания, и почему же она, Лера, не выручает меня, почему не помогает мне? Впрочем, чувства мои не были так уж внятны, и, более того, я уже понимал, что моя любовь и любовь другая и третья – ничто рядом с нарами, от которых у Василия никак не нарастают мышцы и мясо.
В пристройку-ларь ко мне забежал пес; обнюхав, он принялся чихать от трухи пролежанного матраса, а затем с омерзением выскочил вон.
Мы как раз шли мимо.
– Чего это он? – спросила про пса Лера.
Я промолчал.
Но Лера сама что-то вдруг почувствовала, словно бы укор; она ведь хотела страдать одна. И сказала:
– Уезжай, Генка. Хватит…
Я уехал. Но прежде было чаепитие, так напоминавшее мне Москву и время нашей любви с Лерой.
Томясь, я как-то еще раз, уже в последний, съездил в тот домик, что на речке Хоне. Приехав рано, в первой половине дня, и узнав, что Анна Романовна уже ушла на могилу мужа, я пошел следом. Четыре могилы в оградках. Все как прежде. Внутри одной из оград сидела Анна Романовна – сидела на земле, на сложенной газете. Молчала. И вокруг такой благодатный, теплый день!
Я не мешал. Я расположился поблизости, шагах в десяти. Сидел на камне и неспешно курил. Кусты давали тень. Неподалеку был родник с железной кружкой, всегда стоявшей на камне. Пролетали стрижи.
Прошло с полчаса. Мимо нас прошагала какая-то древняя бабуся, сгорбленная и столь старая и дряхлая, что Анна Романовна, так сильно по приезде сюда постаревшая, казалась, сравнительно с нею, еще достаточно крепкой, живой. И запомнилось – дряхлая бабуся, оглянувшись на нас, спросила: «Как на Безымянку-то пройти?» – на что я пожал плечами, а Анна Романовна, которая слышала вопрос не впервые, показала вдаль, поведя рукой вправо.
Я посмотрел туда и, как в моем детстве, увидел ровные холмы. За четырьмя культурного вида оградками (внутри одной – Анна Романовна), за кустом шиповника и далее, за родником, начиналось уже чем-то удивляюще ровно возвышающееся и словно бы пустынное место. Я еще не понимал, что это гора.
Сливаясь верхушками, высокая трава и невысокий кустарник словно бы шевелились, и мне показалось, что там, меж холмиками поднимается вверх группка людей – возможно, артель. Гора входила в меня своей образной понятностью (через детство), гора уже давила своей мало-помалу набираемой огромностью, тяжестью, гора дышала и входила в меня – я же этого не сознавал. Я только сидел и смотрел вслед сгорбленной, древней бабусе.
Бабуся ушла далеко. Она двигалась меж ровными холмиками, как меж могилками, словно бы отыскивая среди холмиков родной себе, свой. Я так долго смотрел ей вслед, что плоское взгорье было уже не взгорье, а гора бесчисленной и неизвестно когда захороненной человеческой семьи – людей самих по себе, людей безвестно умерших, затерянных, забытых или полузабытых. И там среди – шла древняя бабуся. Она искала свой холмик, чем далее, тем внимательней и замедленней, словно истомляя себя. Я видел вдруг ее головку, седенькую в темном платке, затем за валом показывалась вся ее щупленькая фигурка по пояс. То она совсем исчезала. То опять появлялась лишь ее головка. Она уже сильно уменьшилась. Пятнышко темного ее платка было уже едва различимо над волнистым маревом бесчисленных могильных холмов.