-- Ты доставишь ее, -- приказал он, -- ко мне в замок. Она станет моей возлюбленной. И не заставляй меня долго ждать, ибо я не могу более выносить ожидания. И так мне уже кажется, что я жду целую вечность. Я не хочу никого на свете -- только ее!
-- Этому не бывать! -- отвечал рабби Лоэв. -- Она не может пойти против заповеди Бога. Она жена еврея и не будет любовницей другого человека!
Когда император увидел, что высокий рабби вновь противится ему и не желает помочь, его охватил великий гнев.
-- Если я не найду у тебя послушания, а у нее -- любви, то я изгоню евреев, как неверный народ, из всех трех моих королевств и остальных земель. Такова моя воля, и, клянусь, я сделаю это, коль скоро поможет мне Бог!
Тогда высокий рабби пошел и посадил под каменным мостом на берегу Влтавы, вдали от глаз прохожих, розовый куст и кустик розмарина. И над обоими он произнес волшебные слова. И на кусте раскрылась алая роза, и цветок розмарина устремился к ней и прижался к ее лепесткам. И каждую ночь перелетала душа императора в цветок розы, а душа еврейки -- в цветок розмарина.
И с тех пор из ночи в ночь Рудольф грезил, будто прижимает к груди свою любимую, прекрасную Эстер, и ночь за ночью снилось Эстер, что она лежит в объятиях императора.
Голос ангела, в котором звучали недовольство и упрек, извлек высокого рабби из его раздумий.
-- Ты сорвал цветок розмарина, -- промолвил ангел. -- А почему ты не тронул алую розу?
Высокий рабби поднял к нему лицо.
-- Не мне, -- сказал он, -- дерзать на сердца королей, не мне испытывать, каковы их грехи. Не я дал в их руки власть над землями. Разве стал бы царь Давид убийцей и прелюбодеем, если бы Он, Всевышний, повелел Давиду остаться пастухом? А на ней греха не было... Потому я и отослал ее к Милосердному.
-- Жизнь детей человеческих, -- возразил ангел, -- и так бедна и обременена скорбью. Почему же вы отягощаете ее такой любовью, которая рушит ваш разум и делает нищим сердце?
Высокий рабби глянул с улыбкой на ангела, знающего тайные пути и тропы вышнего мира, но чуждого знанию путей человеческого сердца.
-- Скажи, -- спросил он, -- разве в самом начале времен сыны неба не искали любви дочерей человеческих? И не ждали их у колодцев и родников, и не целовали их в уста в тени дубов и олив? И не была ли прекрасна Наэма, сестра Тувалкаина, и видел ли ты когда-нибудь еще подобную ей?
Ангел Азаил опустил голову, и мысли его унеслись вспять за многие тысячи лет -- к праначалу времен.
-- Да, она была прекрасна -- Наэма, сестра кузнеца Тувалкаина, который ковал наконечники стрел и золотые цепи, -- тихо сказал он. -- Так прекрасна и мила была она, словно весенний сад в часы рассвета. Да, она была прекрасна, дочь Ламаха и Зиллы...
И когда ангел вспомнил любимую своей далекой юности, на его ресницах блеснули две слезы, и были они подобны слезам человеческим.
ЭПИЛОГ
На рубеже столетий, когда мне едва исполнилось пятнадцать лет, я посещал гимназию в Праге. Я был плохим учеником и постоянно нуждался в репетиторах. Тогда-то я в последний раз и видел пражское гетто, которое, впрочем, в те времена уже не называлось ни гетто, ни еврейским городом, а носило официальное название Йозефштадт. Оно до сих пор живет в моих воспоминаниях таким, каким было в те дни: прижавшиеся друг к другу дряхлые дома, находящиеся в последней стадии разрушения, надстройки и пристройки, загромождающие узкие переулки. Кривые и ломаные улочки, в паутине которых мне не раз случалось блуждать, потеряв всякие ориентиры. Крытые проходы без освещения, темные дворы, дыры в стенах оград, пещерообразные ниши, в которых лоточники устраивались со своим товаром. Колодцы с воротами и цистерны, из которых нельзя было пить сырую воду, потому что она была заражена тифом, дежурной болезнью пражской бедноты. И на каждом повороте, перекрестке, везде, куда ни кинь взгляд -- сплошная темная масса трущоб, где кучковались пражские подонки.
Да, я еще застал старый еврейский квартал. Трижды в неделю я пересекал его, чтобы попасть на Цыганскую, которая вела к речному берегу от Широкой -главной улицы гетто. Здесь, на Цыганской, под двускатной крышей дома "У известковой печи" обитал мой репетитор, кандидат медицины Якоб Мейзл.
Нынче, спустя почти полстолетия, у меня перед глазами отчетливо встает его каморка. Я вижу шкаф, который никак не хотел закрываться и обнаруживал перед посетителями два костюма, дождевик и пару высоких сапог. Я вижу книги и тетради, сваленные кипами на столе, на стульях, на кровати, даже на ящике для угля, а то и прямо на полу. На подоконнике стоят три цветочных горшка с двумя фуксиями и одной бегонией, арендованными, по словам моего учителя, у квартирной хозяйки. Из-под кровати выглядывает приспособление для снимания сапог в виде жука-оленя с могучими рогами. А на пятнистых, прокопченных табачным дымом и забрызганных чернилами стенах висят скрещенные эспадроны кандидата медицины Мейзла и пять его трубок с фарфоровыми головками, на которых яркими красками изображены миниатюры Шиллера, Вольтера, Наполеона, фельдмаршала Радецкого и Яна Жижки из Троцнова.