Тут бы и разувериться: дескать, зряшная затея, не найти тебе золотисто-розового снега. Понапрасну идешь куда-то. Ведь за логом Барташом снег тоже белый, за Талами дремучими — белый. Белый он за березовыми колками, за черемуховой и ольховой чернью, за болотами и озерами. За борами, горами Уральскими — белый...
Может, кто-то мне так бы и сказал да надо мной посмеялся.
А я и на белый снег дивлюсь. Это он меня, душу мою высветил. И все вокруг стало чистым, светлым. Только даль не меркнет: там она золотисто-розовая, и снежок высевается золотисто-розовый. И я найду, увижу его таким. Если нет золотисто-розового снега, некуда было бы идти и на душе густели бы потемки.
СЕРДЦЕ СОСНЫ
Захотелось мне отдохнуть, а удобного места приглядеть долго не мог. По хвое сплошь щерились сухие шишки, нигде затравелого пятачка не видать. И тут впереди пень заметил. Заторопился к нему, рюкзак со спины заранее стянул и думаю: «Посижу на лесной табуретке, смолы и земляничного дыхания напьюсь. И дрозда заодно успокою: на чаепитье весь изозвался. А я тут как тут! Отчего бы чайком не попотчеваться, лесных ягодок не испробовать?..»
С усталости и плюхнулся бы на пень, если бы не крестьянская привычка — непременно прежде от невидимой пыли табуретку опахнуть. Повел ладонью по срезу пня, да наклонился дунуть на него, как тут же руку задержал на полпути... Из самой сердцевины какой-то тонкий стебелек поднимается, и редкие слабенькие иголочки над ним вихорком торчат. Может, сорняк какой? Чему же больше пробиться из пня?
Еще ниже склонился и пуще того забеспокоился: чуть-чуть не погубил я сосенку-кроху, еле вблизи заметную. Развались на пне или шоркни по нему рукой — не расти бы ей тут...
Привалился я к трухлявому боку пня и даже на ершистые шишки не обратил внимания. И усталость свою забыл. Посмотрел из медной тесноты бора на синий высвет неба и подумал, как заглянуло бы сюда завтра теплое солнце, не нашло сосенки и загорюнилось бы о ней. И потекли бы по соснам тягучие горькие слезы...
Давным-предавно спилили здесь сосну вековую. Отпели ее дрозды и синицы, откуковала ей кукушка из боровлянских березняков. Но другие сосны не закрыли ее место в небе. И лились дожди на пень, и солнце единожды в день заглядывало сюда. И когда, казалось, совсем он иструх и вот-вот исчезнет память о сосне, из сердцевины его кто-то выглянул и моргнул зелеными ресничками. И тогда слетелись, и сбежались лесные жители, и заспорили между собой. «Я пробил клювом оконце и освободил росток из деревянного плена!» — крикнул пестрый дятел и затукал-забарабанил на ближней сосне.
Большая синица пуще всех звенела, будто она первой заметила рождение сосенки. А рыжая белка замахала хвостом-косынкой и зацокала: мол, я упрятала в сердце пня семечко и потому-то появилась здесь сосенка! И только дрозды не вмешивались в спор, а высвистывали и всех-всех зазывали на чаепитие.
А сосны мудро шептали о чем-то в вышине, и солнце один раз в день заглядывало в синий высвет неба. И сосны, и солнце знали раньше всех: из сердца пня должна была взойти и подняться новая жизнь.
У СТАРИЦЫ
Межзорье июньское — с пташий поскок. Еще не схлынула малиновость заката, а восток уже подрумянивается, небо там как бы накаляется изнутри. На юге в одночасье зажигаются две крупные звезды, и над ними в немыслимой густосини всплывает сверкающий парусок месяца.
Непотухаема светлынь летней ночи — хоть до утреннего светозара сиди у старицы и рыбачь. Но время кашеварить, и мы с жалостью оставляем удочки на самолов. Идем в кустарниковую сумеречь за сушняком, пробираемся сквозь заросли, сквозь сочность зелени. То напахнет, как ужалит крапивой, то повеет хмелем вперемежку со смородиной, то ощутишь вблизи черемуховую горчинку. По ним, запашкам, и узнаешь, где что растет.
...Вприпляску пламенеет наше огнище. Постреливает угольками, бередит аппетит картавым побулькиванием ухи. Ее поджидаем да округу слушаем. Бок о бок с нами сумерничают речные сверчки — птахи скрытные, на глазах вертеться не любители. Заведут они без передышки свое «зер-зер-зер-зер» — в ушах звенит. Куда до них взаправдашним сверчкам заодно с кузнечиками...
В ивняковой непролази соловей-невидимка отчетливо начинает: «фить-чур, фит-чур...» А через два молодецких коленца презрительно замечает: «юу-лит, юу-лит». И, как на исповеди, покаянно признается: «пью-пью-пью-пью». Сам же себя яростной скороговоркой пытает — «чо-чо-чо-чо-чо?»
Из-за курьи отзывается второй, а там где-то третий, четвертый... И уж на то соловьям — вольному воля. Они то с захватывающим взлетом, то с придыхом, полушепотом, со всех сторон рассыпают самоцветные переборы. Сдается порой, будто не листики трепыхаются, а вместе с соловушками свистит и щелкает тысячами узеньких язычков таловая гущь.
За ухой незаметно и развиднелось, остро запахло илом и сырым туманом. Свежинка утренняя погасила притаившуюся дремотину, позвала к насиженным местам. Идем и послуху не верим, на какой-то самый короткий миг тишина затаилась у старицы.