«Бедняга, — сказал я парящему, — не знаю, считать ли мне твое вознесение комическим или трагическим. Во всяком случае, ты закрался моцартовским голосом в дрянной деревенский концерт, и вполне естественно, что тебе пришлось оттуда улизнуть; в стране хромых единственное исключение высмеивается, как диковинная, странная игра природы, точно также в государстве воров одна только честность должна караться петлей; все в мире сводится к сопоставлению и согласованию, и если твои соотечественники приучены к визгливому крику, а не к пению, они не могли не причислить тебя к ночным сторожам именно из-за твоей отменно выработанной дикции, как произошло со мною. О, люди лихо шагают вперед, и меня подмывает сунуть нос на часок в этот глупый мир тысячелетие спустя. Бьюсь об заклад, я увидел бы, как в кунсткамерах и музеях они срисовывают лишь корчи, приняв безобразное за идеал и взыскуя его, когда красота давно уже разделила участь французской поэзии и объявлена пресной. Хотел бы я присутствовать и на лекциях по механике природы, где будет преподаваться изготовление законченного мира с наименьшей затратой энергии, а желторотые ученики будут приобретать специальность «творец мира», как теперь они дотягивают пока еще всего лишь до творцов «я». Боже правый, каких только успехов не достигнут через тысячелетие все науки, когда уже теперь мы шагнули так далеко; обновителей природы разведется не меньше, чем у нас часовщиков; завяжется корреспонденция с луною, откуда мы уже сегодня получаем камни; драмы Шекспира будут разрабатываться как упражнения для младших классов; любовь, дружба, верность исчезнут с театральных подмостков, устаревшие, как ныне устарели шуты; сумасшедшие дома будут строиться только для разумных; врачи будут искореняться в государстве как вредители, которые изобрели средство, предотвращающее смерть; грозы и землетрясения будут организовываться с такой же легкостью, как нынешние фейерверки. Ты паришь, бедняга, но вот как выглядело бы твое бессмертие, и ты хорошо сделал, испарившись вовремя».
Но мое благодушие внезапно было растрогано подобно тому, как взрыв смеха заканчивается слезами, когда я глянул в угол, где, единственная радость и единственная оставшаяся мебель, безмолвно и знаменательно противостояло усопшему детство; то была старая выцветшая картина, чьи краски померкли; так, согласно поверию, румянец улетучивается со щек на портретах покойников. Картина изображала поэта приветливым, улыбающимся мальчиком, играющим у материнской груди; ах! прекрасный материнский лик был его первой и единственной любовью, и она изменила ему лишь тогда, когда умерла. Там на картине вокруг него еще смеялось детство, и он стоял среди весеннего сада, полного нераскрывшихся бутонов, томясь по их будущему благоуханию, но цветы, раскрывшись, оказались ядовитыми и принесли ему смерть. Я вздрогнул и невольно отвернулся, сравнив копию, улыбающееся детское личико, обрамленное локонами, и нынешний оригинал, парящее гиппократово лицо, черное и ужасное, подобно голове Медузы, всматривающееся в свое детство. По-видимому, в последнюю минуту он бросил последний взгляд на картину, так как он висел, повернувшись в ее сторону, и лампа горела прямо перед ней, как перед алтарным образом. О, страсти — коварные ретушеры; они по-своему подновляют с годами цветущую рафаэлевскую головку юности, искажая ее и обезображивая все более жесткими чертами, пока из ангельского лика не образуется личина, достойная адского Брейгеля.
Рабочим столом поэту, этим алтарем Аполлона, служил камень, так как все деревянное, имевшееся в комнате, включая рамку, из которой была вынута картина, давно сгинуло в пламени ночных жертвоприношений. На этом камне лежали возвращенная трагедия под названием «Человек» и отречение от жизни, так и озаглавленное:
Человек никуда не годится, поэтому я вычеркиваю его. Мой «Человек» не нашел издателя ни как persona vera ни как persona ficta; ради последней (то есть ради моей трагедии) ни один книгопродавец не раскошелится, чтобы покрыть расходы на ее печатание; что же касается первой (меня самого), то мною пренебрег даже дьявол, и они заставили меня, как Уголино, голодать в этой величайшей голодной тюрьме{32}
, в так называемом мире, бросив у меня на глазах навеки в море ключи от нее. К счастью, мне хватило сил, чтобы взобраться на ее зубец и оттуда ринуться вниз. Вот за что я в моем завещании благодарю книгопродавца, не пожелавшего выпустить моего «Человека», но, по крайней мере, бросившего мне в башню шнур, а он позволяет мне уйти ввысь.Полагаю, там снаружи весело, и ничто не мешает осмотреться; там лучше со всех точек зрения, даже если я ничего не увижу, кроме здешней преисподней, но там до нее мне хоть больше не будет дела, — а старый Уголино, ослепнув от голода, топтался в своей тюрьме, сознавал, что он слеп, но жизнь в нем еще яростно боролась, не давая ему отойти.