удаляющейся, медленно улетающей мелодией. Нечто похожее, мне казалось, было в тех тонких деревьях, которые гнулись по ветру и все точно пытались лететь за ним, - когда бывает буря и когда все, что не создано неподвижным, уносится непреодолимым движением воздуха. В этом было еще напоминание об ином, исчезнувшем мире, о конце прошлого и начале нынешнего столетия, когда время шло так медленно и когда история одного, в сущности, незначительного чувства могла наполнить всю жизнь. Это было еще видение далеких вещей: летние поля и сады под луной, запах цветов и скошенного сена, сине-белое сверкание звонкого, как стекло, снега, ямщики, лошади, дуги, колокольчики и звуковые тени, доносившие до нас эти чужие воспоминания о людях, которые давно умерли и которых мы никогда не знали. Но главное, после этой музыки наступали минуты особенного, чувственного бессилия и беспредметного исступления, не похожего ни на что другое. После этого можно было совершить поступок, которого не следовало совершать, сказать слова, которых не нужно было говорить, и сделать какую-то неудержимо соблазнительную и непоправимую ошибку.
Кабаре, в которое я пришел, было таким же, как многие другие русские кабаре, отличавшиеся только большей или меньшей роскошью - или бедностью отделки. Здесь был такой же оркестр - скрипач, виолончелист, пианист, такие же гарсоны с бритыми и меланхолическими лицами, такая же небольшая эстрада, поставленная вкось, точно немного съехавшая со своего обычного места. Там было два певца и две певицы, все со звучными фамилиями, но главной была Катя Орлова, уже немолодая, накрашенная женщина в черном, трагическом, очень открытом платье, - и за первым столиком, с одиннадцати часов вечера до пяти часов утра, сидел широкоплечий, плотный человек в смокинге и черепаховых очках, голландец, ее теперешний любовник, с неизменной бутылкой шампанского. Я случайно знал эту женщину, у нее была бурная и легкая жизнь; она удивила меня тем, что, когда я с ней познакомился и разговорился, - цитировала стихи Анненского и Рильке и вообще знала много вещей, о которых кабаретная певица обыкновенно не имеет представления. Она была пьяна в то утро, прозрачно откровенна и доверчива и рассказывала мне о своей жизни - о гимназии, о Петербурге, Флоренции, Дрездене, о довоенном Париже, о пансионе в Англии,
где она училась, и о многом другом. Она была некрасива, только глаза ее были очень хороши; у нее был низкий и небольшой голос, которым она владела с инстинктивным и безошибочным даром, никогда ни у кого не учась. Она потом забыла и то раннее утро, когда мы с ней познакомились - это было в кафе, после ночного ресторана, нас было не меньше десяти человек, - и стихи, которые она мне читала, и мое лицо, и никогда не узнавала меня во время моих посещений очередного кабаре, где она выступала.
В ней было нечто вроде необъяснимого и, как это иногда бывает, почти электрического очарования, и я помню, что однажды незнакомый и совершенно пьяный человек сказал мне о ней вещь, которая поразила меня своей случайной точностью, именно, что когда она начинает петь, то получается впечатление, будто включен ток. Позже я узнал, что он был инженер, специалист по электричеству и что он был далек от желания ее как-то особенно определить, а просто воспользовался наиболее привычным для него термином.
Если бы нужно было в одном слове сказать, о чем всегда пела Катя: во всех ее романсах и на всех языках, то трудно было бы найти что-либо, что подходило бы более точно, чем слово "сожаление". Я думаю, что в этом заключался для нее весь ее личный опыт, как у большинства людей, которые достаточно развиты и умны, чтобы понимать отвлеченные вещи, но в которых нет силы для создавания новых чувственных систем, - силы, нередко свойственной другим, более примитивным. Во всяком случае, это был всегдашний смысл Катиных песен, ее "ключ", как выразился один мой знакомый, говоря о ней. И это было - в последовательности душевных катастроф - то, чего не мог не понять Федорченко, постоянный ее слушатель. И вот постепенно, в силу странной и непобедимой случайности, каждый раз, через ночь он погружался в этот минорный, звуковой туман и начинал невольно переживать потерю всех тех вещей, о которых пела Катя и которых у него никогда не было, так как он никогда не знал ни этих троек на снегу, ни аллей старого сада, ни потерянной любви, ничего из всего этого печального и вздорного мира. Я видел, как он сидел, тяжело подперев голову рукой и глядя неподвижными глазами на эстраду и черное платье Кати.