— Николаша! Сделай доброе дело — сгоняй с этим ватманом в Управление. Тебе все равно во вторую смену в школу идти… Вот тебе на трамвай. А вот тебе на мороженое. Да поаккуратней, смотри! Не шали, не балуйся по дороге. Важную, брат, вещь везешь…
Но какой же уважающий себя мальчишка в те времена стал бы ехать в самом трамвайном вагоне, внутри его, да еще деньги тратить — брать билет? А на что же были подножки и с той, и с этой стороны вагона, если это был еще старый, длинный, довоенного выпуска трамвай, или же буфер сзади вагона, если то был новый, чешский трамвай — «коробочка», только-только появившийся в Москве? Ну, и ехал я, одиннадцати-двенадцатилетний мальчишка, в шапчонке своей и телогреечке, в дырявых варежках, от Трубной площади до Новоалексеевской через пол-Москвы, на подножке или на «колбасе» трамвая, помахивая этим самым свернутым в трубку ватманом и глазея в свое удовольствие по сторонам… А в ватмане было то, за что любой шпион, о которых нам тогда всюду столько твердили, выложил бы, надо думать, не один миллион. И за утерю чего полагалось бы от НКВД моим дорогим родителям и их друзьям в лучшем случае Колыма, а то и похуже того.
А может, и выжила, не погибла она, богоспасаемая наша Россия, лишь потому, что никаким архитекторам ее свирепой государственности и не снилось никогда, что сверхважные карты с грифом «совсекретно» будет возить не какая-нибудь там «фельд-связь», а на самом деле одиннадцатилетний мальчишка с Трубной площади, да еще на обледенелой трамвайной «колбасе»! И так по большей части везде и во всем.
И, может быть, оно и счастье наше, что везде и во всем.
Если попытаться отыскать в нашей прошлой жизни что-то самое главное, самое важное, я, не колеблясь, выбрал бы коммунальную квартиру. Даже не страх ареста, не ожидание войны или сама война, не очереди и не оглушительный треск большевистской пропаганды, а именно она, коммунальная квартира, больше всего, уверен, определяла тогда — по крайней мере в городе — жизнь человека: его взгляды и привычки, его печали, его поведение, словом, весь тогдашний способ жить.
О, кто ж не помнит у нас эти длиннющие, тусклые, в одну лампочку коридоры на десяток, а то и большей семей, эти счетчики, сундуки, рассохшиеся шкафы, эти корыта и велосипеды, развешанные по стенам, эти столы под клеенкой на кухне, а на них — примуса или черные, сальные от копоти керосинки, эти скрипучие дощатые полы, и почерневшие, потрескавшиеся потолки, и мокрое белье на веревках повсюду, и пар с утра до вечера от кипящих, булькающих, издающих густой тяжелый запах семейных кастрюль на плите, и чьи-то шаркающие шаги в коридоре, и рев спускаемого унитаза, и глухой, натужный кашель соседа за стеной по ночам, и какие-то визгливые, раздраженные, вечно спорящие голоса, доносящиеся из-за неплотно прикрытых дверей…
Я вырос в таких квартирах — на Таганке, на Пятницкой, в Звонарском переулке, в Нижне-Кисельном переулке, соединяющем Рождественку с Неглинной. И что бы потом в жизни со мной ни случалось, где-то в самых глубинах души все мне казалось временным, преходящим, и до сих пор я подсознательно убежден, что мое место там и когда-нибудь я туда обязательно вернусь… Родина? А что такое Родина? Вот они и есть моя Родина — синий почтовый ящик на двери, и верхний из пяти закрепленных друг под другом звонков, и большая закопченная коммунальная кухня на пять некрашеных столов.
Одно из первых и самых сильных моих впечатлений детства: осень 1941 года, я стою посреди вот такой коммунальной кухни и отчаянно, в голос, реву, задыхаясь, захлебываясь от слез. В чем дело? А мать обидела меня: достала где-то селедку, очистила ее, а шкуру мне не дала, выбросила в ведро.
— Машенька, ну, что вы в самом-то деле? — говорит ей одна из соседок. — Ну, отдайте шкуру ребенку. Он как набьет рот чешуей, так сразу и выплюнет ее. А так он до утра будет реветь…
И я до сих пор помню, как я тогда, в тот день любил эту добрую тетку, а мать — нет, не любил: ну, как она могла выбросить эту аппетитную, дразнящую, скользкую от жира шкурку в помойное ведро? Когда мы в последний раз ели селедку — еще до войны? Конечно же, до войны…
А эти заклеенные крест-накрест бумагой окна (чтоб не вылетели стекла при бомбежках), и ящики с песком по всем этажам, и противный, душу рвущий вой сирены воздушной тревоги из черной «тарелки» на стене, и холод во всей квартире, и «буржуйки» в каждой комнате, с железной трубой, выведенной в форточку, либо в дымоход. А стук тяжелых сапог по коридору, и прогорклый запах мокрых шинелей, и какие-то добрые, большие, пахнущие потом и махоркой люди в гимнастерках, которые, случалось, откуда-то приходили и к нам, и к соседям, ночевали, а потом исчезали навсегда…