И Шувалов, холодея от злости и отвращения, хочет что-то прокричать в ответ, протестующее, опровергающее, но язык не слушается его.
А Джимми трясется и задыхается от хохота.
«Ты же знаешь, мать твою, что я не знал! — что есть силы кричит Шувалов, но слова его срываются с губ беззвучно. — Я ничего этого не знал. Я не знал, что они делают со мной это, я боялся подумать, что такое вообще однажды может стать возможным».
Тут Шувалов проснулся. Нет, вернее, он проснулся не сразу, поначалу он просто понял, что спит. И это осознание принесло ему такую успокоенность, такое чувство невесомости… Он открыл глаза.
— Что с тобой опять такое? — прошептала Полина. Перевалившись через него, она нашарила на столике сигареты и поставила ему для пущего успокоения холодную пепельницу на живот.
— Я того почтальона во сне увидел.
— Господи, какого еще почтальона? Ты в последнее время сам не свой.
И он рассказал ей, как однажды раздался звонок в дверь и он побежал со всех ног открывать (ему было тогда девять лет), открыл, и в дверную щель просунулись две толстые длинные сардельки, а в этих сардельках был зажат почтовый конверт. Почтальон-инвалид. Безрукий. Стоически переносивший свое отвратительное увечье. И такую он злость почувствовал тогда, такое неприятие всяческого уродства, такое бешенство на то, что человека можно так унижать, что могут так глумиться над ним и люди, и природа… На какой-то момент он даже лишился дара речи. И вместе с тем почувствовал себя счастливым, непристойно, возмутительно, непозволительно счастливым: он радовался, что избежал подобной участи при рождении и что не попал до сих пор ни под циркулярную пилу, ни в какое-нибудь зубчатое колесо. И много-много раз потом испытывал он всю ту же преступную радость, и любовался на свою телесную цельность и нетронутость, и упивался той ничем не ограниченной свободой, которую ему давали собственные ноги.
— Ну почему же ты сейчас вспомнил об этом? Сейчас-то почему он вернулся? — спросила Полина.
— Не знаю, почему. Я ведь не могу этим управлять, — соврал Шувалов.