Однако спрашивать его об этом было бы безумием. В истинных мотивах — если они внелитературные — он не признается не только мне, но и самому себе. Потому что истинные мотивы загнаны в этом случае в подсознание. На поверхности же сознания будут убедительные и уютные доказательства своей правоты. На то, собственно, человеку и даны знания. Которые, как и ум, не имеют стыда. Которые, к сожалению, не спасают от компромисса, но лишь делают его более приемлемым, уютно убаюкивая совесть.
Но как же я сопротивлялся этим своим соображениям, как же не хотел примириться с очевидным. Вот именно очевидное было для меня невероятным.
Еще бы я не сопротивлялся: иначе ведь получалось, что пятнадцать лет, которые я воспитывал Андрея, потрачены впустую.
Потому что менее всего я хотел, чтобы Андрей стал конформистом, всегда говорил ему: пусть тебе будет трудно, но имей на все свою собственную точку зрения. Если она совпадает со взглядом большинства — хорошо, тебе повезло; но если не совпадает, не позволяй большинству подмять твой взгляд, отстаивай его, будь терпелив и мужествен, и ты победишь. Даже если ты проиграешь, все равно победишь.
И что же — при первом же испытании, которое, к слову говоря, взвалил на себя добровольно, отказался от собственного взгляда в угоду взгляду распространенному, то есть, опять же, большинства.
Горько это сознавать стареющему учителю? Да, горько. Но я не сдавался. О, наши надежды, как мы верим вам, с какой же болью расстаемся с вами. Но облетаете вы, как листья с деревьев поздней осенью. И добро бы, держались вы до морозов и облетели бы при невыносимом уже ветре, при урагане, можно сказать, но вы облетаете при первом и легчайшем дуновении ветерка.
Нет, не может быть, чтобы в работе Андрея присутствовал торговый счет. Это у него просчет вышел. Это лишь от неопытности. Это он ищет себя. Попытался написать вещицу в одной манере, теперь ищет манеру иную, а потом он попробует еще что-то. Начинающий литератор, он пытается поймать собственную жар-птицу. О, все будет хорошо. Нужно быть строгим, но ни в коем случае не высокомерным.
И тут среди этих самоутешений я похолодел от простейшей догадки: а ведь этот вариант Андрей считает окончательным, и он уже снес повесть в редакцию.
Я заглянул в рукопись и увидел то, на что прежде не обратил внимания: Андрей принес мне второй или третий машинописный оттиск, но не первый. А где же первый? Андрей знает, что я не стану портить страницы, почему же не принес первый оттиск? Мне все равно, но все же почему не первый? Он что, в редакции?
Этого, конечно же, быть не могло. Потому что тогда получалось, что мое мнение для Андрея — дело десятое. Или же он заранее знает, что я скажу, и заранее с моим мнением не согласен. Этого не может быть. Первый оттиск оставил он себе, чтоб еще немного поправить. Еще разок пройтись по нему, хотя бы взглядом.
Да, я утешал себя как мог. Ум мой услужливо подсказывал, что это лишь нечистые мои подозрения, у Андрея порывы самые благородные, но сердце переполнила такая горечь, что оно заныло.
Да, горечь была такая, словно моя жизнь враз и безнадежно пропала (о! господин Войницкий, смилуйтесь и простите!), а сердце ныло так, словно отлетающие надежды решили на прощание сдавить его, ласково, но неотступно.
Так что перед сном я ахнул ложку валерьянки. И долго ворочался, пытаясь найти позицию, в которой сердце перестало бы ныть.
20
Утром, когда я собирался на работу, и на работе в суете начала дежурства — сдача наркотиков, получение лекарств — я как-то забыл о вчерашнем чтении и нытье сердца. Но стоило мне сесть в машину, как что-то снова вступило в сердце — нет, не нытье даже, но какая-то холодная тоска.
Так что я вспомнил сказку Андерсена — льдинка попала в сердце, и оно леденеет, все вокруг заливая тоской. Словно бы я не взрослый здоровый дядька, а нервная юная барышня, впервые разочаровавшаяся в любви. И так было в сердце холодно и пусто, что я готов был тихо постанывать. И все ерзал на сиденье, пытаясь найти удобное положение, чтоб растопить лед в сердце.
Старался отключиться, на вызовах, понятно, забывал о своих тревогах, но, как назло, день был спокойный. До семи часов только три раза и прокатился.
Но зато в семь часов!
Поступил тревожный вызов из Кашина — мальчик прыгнул с крыши и напоролся на колья забора.
Я схватил сумку и к выходу.
— Погодите, Всеволод Сергеевич, — сказала диспетчер. — Нет машины.
— А где моя?
— Наташа уехала.
— А где ее?
— На яму встала. И одна поехала на заправку. Сейчас придет.
— Ну, вы даете. В самый нужный момент прокол. Как всегда.
— Ну, подождите.
Какое-то непереносимое нетерпение вселилось в меня. Я то садился на топчан, то вскакивал с него, то метался по комнате, как по клетке. Понимал — там что-то серьезное, а я не могу выехать. Ну, я ему завтра дам! Ему — это, понятно, Алферову. Поздняя осень, вечернее время, всегда много вызовов, а он не может подстраховаться машиной. Там, возможно, мальчик висит на заборе, а я торчу здесь и не могу выехать.
Наконец, гуднула машина, и я выбежал.
— Что так долго? — спросил у шофера.