— Кто это? Я? Я, парень, когда снопы вязал, тебя и на свете не было! — Дед Ламби посмотрел в сторону женщин и подмигнул. — Не то что колосья — девку в сноп связал, девку! В молодые годы батрачил я у Хаджистайковых, помню, летом созвала чорбаджийка на помощь всех парней и девок. Все вяжут, стараются, а я всех за пояс заткнул. Из рук девушек беру колосья быстро, быстро — поспеть не могут. «Давай быстрей, кричу, Пена, а то в сноп увяжу». Она жала впереди меня. «Не сможешь», говорит. Как схватил я ее в охапку, стянул жгутом, аж глаза на лоб вылезли у нее. А ты что думал! Так-то вот!
Нонка и Дамян, привыкшие к его болтовне, только улыбались, но весельчак Яцо хохотал во все горло и подразнивал старика.
— Что-то не верится, дедушка. Целый трудодень свой отдам, если свяжешь хоть один сноп.
Дед Ламби бросил шапку на стерню, подтянул штаны и крикнул совсем серьезно:
— Давай-ка жгут!
Яцо набросал колосьев.
— Еще! Еще!
Яцо подбросил еще.
— Теперь отойди в сторону и учись, как надо снопы вязать.
Все побросали работу и смотрели, улыбаясь. Смотрел со жнейки и Костадин Бозуков, поблескивая белыми зубами.
Дед Ламби едва дотянулся до конца жгута, начал подпрыгивать, нажимая коленом сноп.
— Держи его! Гоп! Гоп! Жги! — кричал Яцо при каждом его прыжке.
— Держись, дедусь, смотри, чтоб греха не случилось.
Дед Ламби натужился в последний раз, но сноп покатился вперед, и старик кувырком полетел через него. Колосья посыпались сверху и покрыли его с головой. Яцо захохотал на все поле. Дед Ламби выбрался из-под колосьев, отряхнулся и, часто-часто моргая, начал оправдываться совсем по-детски:
— Это я для смеху нарочно упал. Так-то вот.
Он нахлобучил свою папаху, поболтал немного и ушел.
Солнце клонилось к западу. Эта пора дня — лучшее время для жнецов. Вечером зной сменяется прохладой, колосья становятся мягче. Девушки запевают песни, а мужчины, покрикивая, как на свадьбах, работают, как бешеные. Где-то рокочет комбайн, стремясь сжать больше всех жнецов. А солнце все катится, катится к земле, отяжелевшее и красное, становясь все больше и больше. Лучи его, пересекая все поле, устремляются к остывшему на востоке небу.
Когда пожар заката совсем угас, жнецы пошли в село. Поле затихло, только песня перепелов да стрекотание кузнечиков трепетали в ночи. Пахло спелым зерном. В небе мерцали звездочки.
Четверо вязальщиков остались ночевать в поле, чтобы довязать оставшиеся снопы рано утром, до восхода солнца. Сложили снопы в скирды и стали ужинать. После ужина Яцо и Раче сели у скирды и запели:
Нонка и Дамян, сев рядом у соседней скирды, слушали песню.
Дамян положил руку на плечо Нонки. Она взяла его руку в свою, хотела снять, по потом, раздумав, слегка прижала к своему плечу.
Спев еще одну песню, Раче и Яцо умолкли, прилегли и задремали.
Прохладная летняя ночь окутала утомленное знойным трудом поле своим черным покрывалом, убаюкала песней перепелов, стрекотней кузнечиков. Крупные задумчивые звезды спустились ниже. Время от времени слышались голоса ночующих в поле жнецов, проносились птицы, словно заблудившись в темноте, и замирали в тишине ночи.
Нонка и Дамян не спали, тихонько разговаривали.
— Привык я к тебе, будто всю жизнь вместе прожили, — сказал Дамян и опустил руку ей на плечо. — Давай поженимся, Нона. Оба мы горя хлебнули, потому жить дальше будем хорошо.
— Подождем, Дамян, подумаем, — сказала Нонка, но сердце ей подсказывало, что никогда они не расстанутся.
— Чего думать-то, человек сам кузнец своему счастью, никто ему его не даст.
— Верно…
Дамян медленно и крепко обнял ее и поцеловал. Она покорно коснулась губами его губ, а из глаз ее хлынули слезы.
Так, вся в слезах, и заснула у него на плече.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
Как поздняя осень сушит листву на деревьях, так горе высушило душу Петра. Печальны, бесконечны были дни, черны и горестны ночи. Чем больше проходило времени, тем больше тосковал он по Нонке, каждую ночь видел ее во сне, то близкой и своей, то далекой и чужой. Сколько раз порывался он идти к ней, но страшное сомнение преграждало ему путь. «Вернется ли она, если действительно сошлась с Дамяном?» Эта мысль не давала ему ни минуты покоя. На нем лица не было, он похудел, подурнел, вокруг глаз легла тень страдания. Он возвращался домой молчаливый, примиренный, не дерзил отцу, не ругал мать. В сумерки уходил в сад и долго стоял там, опершись о дерево; возвращался к полуночи. Пинтезиха тенью ходила за ним, ждала, чтоб он поднялся к себе в комнату, прижимала сухие руки к груди и смиренно, плача, умоляла:
— Не убивайся так, сынок! Иди, попроси ее еще раз, может, вернется.
Петр молчал, смотрел в землю, ничего не видящим взглядом.