Я пошел в дальний угол магазина. Сердце пару раз прыгнуло: а вдруг? Что — вдруг? Схема уже известная — хожу повсюду, чтобы ничего не найти. Боюсь найти — нет у меня ни на что сил и средств! Так зачем же хожу? Какие пустые, перекрученные наизнанку чувства движут мной, — странно, что их хватает для того, чтобы жить и передвигаться!
— Закрываемся — будете чего брать?
Я принюхался — может быть, обоняние, как чувство почти забытое, атавистическое и поэтому менее всего истрепанное, сохранило какие-нибудь желания? Волнующий запах дегтя — но деготь как-то странно покупать? Для чего? Умирать будем — и то не решимся ни на что такое, чего нельзя было бы объяснить решительно всем, хотя большинству — в том числе и этой продавщице — абсолютно безразличны твои поступки.
Деготь отпал. Остались еще какие-то простые физические радости: гнуть, тянуть, крутить — что-нибудь такое. Вот это, пожалуй, подойдет — клей «Момент» — можно будет что-то склеить, а потом с удовлетворением подергать: не оторвать! Здорово повезло — в городе этого клея не бывает. Большая удача!
Продавщица молча подала тюбик — могла бы, кстати, и завернуть... но я давно уже ни с кем не скандалю — только улыбаюсь!
Когда я вышел из магазина, было уже темно: светилось только небо, улица и дома исчезли. Тем лучше — не надо их рассматривать, возбуждать мысли по поводу этих домов и их отсутствующих хозяев.
У платформы я посмотрел на освещенную изнутри телефонную будку — единственный кубик света, храм, где можно еще раз попытаться сплести над бездной паутинку слов, — уходить на всю ночь за платформу, в темноту пока еще страшно. Презирая себя, я все-таки подошел к будке. Громко скрипнула дверь в вечерней тишине. Открыл перед телефоном свой кошелек: стыдно в моем возрасте иметь такой, почти игрушечный кошелечек. Я всунул в дырочку палец, стал сворачивать по кругу тугой диск. Хорошо, если бы диски эти вообще можно было бы повернуть лишь в момент крайнего отчаяния или крайнего счастья, — насколько содержательнее стали бы разговоры, — а легкость поворачивания диска позволяет нам не ценить свои слова, говорить что попало, лишь бы говорить, лишь бы стоять в освещенной будке среди тьмы!
— ...Здравствуйте!.. Вы помните меня?.. Да, да!.. Когда перезвонить?.. В следующем году? Огромное вам спасибо, всего доброго!
Как ненавижу я свою легкость! Другому не могут дать что-то немедленно — он уходит в ярости, хлопнув дверью, а мне надменно и рассеянно обещают что-то, может быть, года через два — и я выхожу абсолютно счастливый, мелко кланяясь, глубоко и проникновенно понимая все трудности того, кто не может мне сейчас ничего дать: «Конечно, конечно!..» Какой удачей я считал свой легкий характер раньше — и как я ненавижу его теперь, когда четко и безжалостно оказываюсь вытесненным на периферию людьми мрачными и тяжелыми. Но уже нет сил не улыбаться, когда отталкивают тебя, — маска легкости уже приросла! — это тем более обидно, что никакой легкости нет, есть тонкая блестящая паутинка над бездной, на которой я балансирую, как паучок, — а зачем? — по всем делам мне давно уже положено упасть, но я не упаду, буду улыбаться, пока останется хоть один зуб, говорить: «Ничего, ничего! Огромное вам спасибо!» и «Когда перезвонить? Двадцать шестого?.. Ах, двадцать восьмого?.. Тридцать девятого?!.. Все понял! До свидания!»
...Это человек легкий, с ним можно не церемониться — он зайдет и тридцать девятого, ну и что из того, что такого числа нет, — он человек легкий, он согласился!
С такими мыслями я шел к даче. Только глубокой осенью, за городом, понимаешь истину: как мало на земле света и как много тьмы! Это мысль тяжелая, мы боимся ее, слетаемся на свет фонаря, как мошкара, пытаемся внушить себе, что это еще день, хотя день наш давно уже прошел, — и я не выдержу и завтра же, наверное, полечу к какому-нибудь фонарю, чтобы поскорей забыть то печальное, что понял я, побывав в темноте, и язык мой, празднословный и лукавый, который я никак не решусь вырвать, снова начнет обманывать всех и в первую очередь — меня самого.
Я вошел в темный дом, принюхался, положил замечательную свою добычу — клей «Момент» в стакан возле умывальника, прошел в узкую комнату, потрогал жестяной цилиндр печки — еще теплится — и, не зажигая света, разделся и лег. Не надо света, слабого и обманного, — пусть будет темнота!
Нет, никогда я не решусь обнаружить свою мрачность перед людьми — с детства был хорошо воспитан, часами со светлой улыбкой смотрел на абсолютно неподвижный поплавок, боясь своим недовольством обидеть — кого? Рыбу? Поплавок? Того, кто привел меня на это место и посадил? Абсолютно непонятно! Но я сидел и сидел. Так и теперь: ни в коем случае нельзя, чтобы кто-то догадался, что терпение мое кончилось, — наоборот — улыбка, радостный тон: «Тридцать девятого? Договорились! Всего вам доброго! Кланяйтесь своим!»