Мигель де Унамуно
Новелла о доне Сандальо,
игроке в шахматы.
G. Flaubert «Bouvard et Pecuchet».[1]
Пролог
Недавно я получил письмо от читателя, мне неизвестного, а вскоре им были присланы копии выдержек из писем его приятеля, с которым он вел переписку; в них приятель рассказывал ему о знакомстве с неким доном Сандальо и подробно описывал своего нового знакомца.
«Я знаю, — писал мне мой читатель, — что вы вечно в поисках тем и сюжетов для ваших новелл, или нивол, полагаю, что вы найдете нечто полезное для вас в письмах, которые я вам посылаю. Я зачеркнул, как вы увидите, название места, где развертывались описываемые события; если же вы хотите знать, когда они происходили, то могу лишь сказать, что все это относится к осени и зиме 1910 года. Я знаю, что вы не из тех, кто озабочен необходимостью привязывать факты к определенному месту и времени, и, вероятно, вы правы».
Его письмо на этом не кончалось, но я хочу закончить на этом, ибо пролог, как и аперитив, не должен слишком затягиваться.
I
Я уже здесь, дорогой Фелипе, в этом тихом прибрежном уголке, у подножия горы, смотрящей в море; здесь, где никто не знает меня и где я, благодарение богу, не знаю никого. Я приехал сюда, как тебе известно, спасаясь от общества так называемых ближних или себе подобных, ища товарищества морских волн и листвы, которая скоро облетит и волнами покатится по земле.
Меня охватил, как ты уже знаешь, новый приступ мизантропии, или, вернее сказать, антропофобии, ибо людей я не столько ненавижу, сколько боюсь. И во мне растет то самое, достойное сожаления, свойство, которое, как это описано у Флобера, овладело душами Бувара и Пекюше, свойство видеть человеческую глупость и не переносить ее. Хотя для меня это означает не столько видеть ее, сколько слышать; не видеть глупость — betise, — а слушать глупости, которыми день за днем разражаются молодые и старые, дураки и умники. Причем те, кто ходит в умниках, они-то и делают, и говорят особенно много глупостей. Предвижу, однако, что ты загонишь меня в угол моими же собственными словами, много раз слышанными тобою из моих уст, о том, что дурак из дураков тот, кто за всю жизнь не совершит и не скажет ни одной глупости.
Здесь же я понемногу превращаюсь, несмотря на присутствие человеческих теней, время от времени попадающихся мне на дороге, в Робинзона Крузо, в отшельника. Помнишь, как мы с тобой читали тот приводящий в трепет пассаж про Робинзона, когда он, направляясь однажды к своей лодке, вдруг в изумлении обнаружил на прибрежном песке след босой человеческой ноги? Он замер, словно ослепленный, словно пораженный молнией — thunderstruck, — как будто перед ним возникло привидение. Прислушался, огляделся, но ничего не услышал и не увидел. Обежал весь берег — никого! И ничего, кроме отпечатка ноги, пальцев, пятки — всей ступни, как она есть. И Робинзон, подстегиваемый беспредельным ужасом, повернул к пещере, к своему укрепленному убежищу, оборачиваясь каждые два-три шага и шарахаясь от деревьев и кустов, — ведь издали в каждом стволе ему чудился человек, полный коварства и злобных умыслов.
Ах, как хорошо я представляю себе Робинзона! Я ведь тоже бегу, но не от следов босых человеческих ног, а от словоизвержения человеческих душ, закосневших в самодовольном невежестве, и я уединяюсь, оберегая себя от столкновения с их скудоумием. Я иду на берег слушать морской прибой или поднимаюсь на гору и прислушиваюсь к шуму ветра в листве деревьев. Никаких людей! И, разумеется, никакой женщины! Разве что ребенок, еще не умеющий говорить, не умеющий повторять все эти прелестные нелепицы, которым его, как попугая, обучают дома родители.
II
Вчера я бродил по лесу и тихонько беседовал с деревьями. Бесполезно бежать от людей: они встречаются повсюду; и мои деревья — очеловеченные деревья. И не только потому, что они посажены и выращены людьми, но еще и по другой причине: эти деревья — прирученные, домашние.