— Не знаю, — отозвался уходящий чужестранец, который уже оставил позади себя каменную насыпь. Теперь снова его взору открылось море, зеркало которого, словно гигантский стальной щит под золотыми полуденными лучами, ослепляло сквозь бедные тенью ветви оливковых деревьев.
С силой вгоняя трость в каменистую почву, чужеземец шагал вниз, он освободился от пиджака, и потому издали походил на гостеприимного хозяина, безымянный странник под солнцем, еще не видящий, но уже предчувствующий цель. Исчезли каменные насыпи, позади остались оливковые и фиговые деревья, мягче стала почва, под ногами путника уже потрескивали ветки, и он, взятый в плен звенящей жизнью мрака, пронизанного солнцем, вторгался в лавровую рощу. В мир звуков и запахов, в царство жизни и всего земного, чего никто не минует.
Но вот склон стал более пологим, в лавровом лесу открылись зеленые полянки, и сквозь темно-зеленую листву то тут, то там светился яркий куст. Путник положил кожаный лист лавра в рот, и в памяти всплыло темное вино, которое он когда-то — когда именно, он уже не помнил — пил. Теперь дорога была совсем ровной, шагать но ней было легко и удобно, в кустарнике появился просвет, гулкое журчание воды добавилось к жужжанию насекомых и нетерпению природы, которая устремлена к вечному, к тоске пейзажа по беспредельности, и тут меж стволов заблестела поверхность моря.
В некоторой нерешительности путник миновал прибрежную растительность, но, оказавшись на берегу, где к солнечному аромату пейзажа добавился аромат моря, ибо волны ласково плескались о скалы, он в прибрежном иле опустился па колени, склонился так низко, что глаза его оказались не выше уровня моря, и, не заботясь о вещах, некогда купленных на улице большого города, он погрузил лицо и руки в извечные, материнские струи.
Эсперанса[19]
Поныне еще сердце мое томительно трепещет при воспоминании о берегах далёкого Содома, о южном море, очертившем их едва колышущеюся, темною каймою, о пальмах, простерших над ними свою тень. Все вспоминается так, словно и не бывало того ужаса, который мне пришлось там пережить, а ведь о кем-то я и собираюсь сейчас рассказать..
Наш крейсер был направлен в Содом в качестве сторожевого судна. Узнав об этом приказе, мы не испытали удовольствия, ибо длительная стоянка в каком-нибудь маленьком тропическом порту расслабляет человека, доводит до изнурения. Некоторое оживление вносит иногда разве что очередная революция, которые так обыденны тех краях, но большей частью лиц, подчиненные корабельному распорядку, проходят в раздражительном безделье да в дремотных грезах; ты с отчаянием чувствуешь, что понапрасну уходит время и зря растрачивается твоя молодость, с отчаянием вглядываешься в свое пустейшее лицо, в котором, кроме наружной маски, уже ничего не осталось человеческого.
Само собой разумеется, что женщину на корабль не пустят, об этом не может быть и речи. Положим, мне удалось-таки взять с собой в плавание мою сестру Эсперансу, но тут помогло особенное обстоятельство: дело в том, что Эсперанса была лань — газель исключительной красоты, поэтому насчет нее не оказалось соответствующих установлений.
Присутствие дамы производит целый переворот в корабельной жизни. Бессмысленное существование обретает некий полюс притяжения, и, сосредоточившись вокруг него, получает видимость осмысленности. Единственная честность человека — его отчаяние и страх перед неотвратимым одиночеством — исчезает от присутствия хотя бы одного-единственного существа другого пола. Ах, с какой легкостью человеческая душа готова уверовать в обманчивый и дешевенький экстаз, обольщаясь надеждой, что он разрушит стену одиночества, лишь потому, что он говорит «ты» в постели!