Не считая мелких разногласии, возникавших между нами из-за ее неукротимой уверенности в себе, я довольно хорошо ладил с ней, пока руководил клиникой; она чувствовала, что я уважаю се знания и способности, и мы поддерживали доброе мужское, вернее, бесполое, деловое сотрудничество, тем более возможное, что эта некокетливая, энергичная, задумчивая докторша не пробуждала во мне никаких воспоминаний о той женщине, которая шла по больничному саду несколько недель тому назад. Так было до моего последнего обхода; отпуск примариуса кончился, а мой начинался, поэтому мне не хотелось принимать решения, которые я не смогу сам осуществить или отстоять. Тем не менее, в последний момент возник спор о том, пора ли оперировать одного из больных — я противник слишком скорого вмешательства, какое любят хирурги, — и в конце концов Барбара, хоть и ворча, все же согласилась с моими аргументами.
— Ну вот, доктор Барбара, — сказал я, когда спор был закончен, — мы можем не прощаться, думаю, вам часто придется навещать меня в лаборатории.
— Возможно, — ответила она все еще ворчливым голосом и обеими руками пригладила волосы, просто причесанные на пробор.
Почему я сейчас так живо вижу эти руки, эти женские руки, почему вижу в них ту женственность, какой я не помню со времени моего детства, с того дня, когда мать в последний раз погладила меня по голове, почему эти руки пробудили во мне тоску и неожиданно развернули воспоминания всей моей жизни, более того, придали ей новый смысл, — навсегда останется для меня загадкой. Правда, все это я осознал позже, а в тот момент я только сказал:
— Вы прекрасный врач, доктор Барбара, но вы были бы еще лучшей матерью.
Ее лицо стало на миг — серьезным, потом она засмеялась:
— О первом вы можете судить, и ваши слова меня радуют.
Прежде чем я успел ей ответить, она вышла; у двери она, однако же, обернулась и крикнула мне:
— Приятного отпуска!
В тот день начинающегося лета каштаны больничного сада стояли еще в полном цвету, хотя их роскошь выглядела уже усталой и ждала лишь первой грозы, которая ее уничтожит. Когда вечером, уложив чемодан, я выглянул из окна своей квартиры и посмотрел сверху на деревья, растворяющие свои белые и розовые цветы в сером сумраке, и на море городских крыш, туманное, дымное, устало ожидающее наступления ночи, то увидел, что тончайшая дымка вечера, окутавшая цветы, была как серый, пронизанный светом глаз — над ним круглились темные от гнева брови облаков, которые покоились на дальних краях горизонта, — и что она открывала в сгущающихся сумерках лицо, бледное, как слоновая кость, под черными, как смоль, волосами с красновато — коричневым отливом, сероглазое и освещенное несказанно нежной улыбкой, лицо, которое я увидел в первый раз, хотя уже так хорошо его знал. Я смотрел в это лицо, не мог от него оторваться и стоял у окна, пока не пришла ночь, и ночь была словно большая, бесконечно мягкая и бесконечно женственная рука, которая ложится на голову мира.