— Прекрасно, чай готов, — сказал я, но она уже не слышала; в ожидании ее появления я поспешил закончить уборку и навести порядок, повесил одежду в шкаф, убрал в ящик бритвенный прибор и теперь уж не находил в комнате ничего лишнего, кроме собственного нетерпения. Непонятно, почему она заставляла себя ждать; зараженный ее опасениями, я начинал беспокоиться и предположил, что, должно быть, с девочкой все же случилось нечто непредвиденное и необходимо мое неотложное присутствие. Я снова надел халат и хотел идти, когда услышал ее быстрые шаги по коридору, и не успел я открыть, кок раздался стук и она вошла; заметив мои хозяйственные старания, она остановилась с улыбкой, а когда я подошел к ней, повернула выключатель у двери. Несказанный материнский покой охватил меня — глубоко потаенный, зрелый, великий, удостоверенный воспоминаниями, — когда я ощутил ее руки на своем затылке. Мое. Родное.
Не знаю, счастье ли то было, но то было переживание абсолютного одухотворения: за пределами видимого я прозревал ландшафт ее души, прозрачно светящийся в темноте, я видел его с закрытыми глазами — этот ландшафт, вбирающий в себя вечер, ландшафт, тихо отделявшийся от своих покровов и от бесформенной бездны, одухотворяющий ее лицо; одухотворенной была тьма невидимо зримого, одухотворенным было то, что за пределами чувств, одухотворен был каждый ее вздох, каждая клеточка тела и даже кости скелета, лучевая кость, локоть и суставы пальцев, даже зубы — все одухотворяла женственность; меня же пронизывала эта бесконечно таинственная женственность; воспоминание и забвение слились в одно, стали подлинным воспоминанием о бытии и о начале миров, а на золотом дне всей темноты, в глубочайшей бездне океанов, гор и потонувших островов, невесомый и тяжелый от печали, недосягаемый для слова, для взгляда, в незримом, неокликаемом, в той сфере, что лежит за всеми зеркалами всех миров, в секунду вечности, что песет в себе все континенты забытых воспоминаний, лишенный собственного образа из-за полноты образов и порождающий все образы бытия, мерцал се лик, неуязвимый для времени и пространства, для всего хода жизни, мерцал во тьме звездного потока, и это был лик моего собственного забвения, это было мое «я» и одновременно ее, грезящее и грезящееся, реальное и нереальное, в отсветах нашего самого глубокого и скорбного, вещего и мудрого покоя. Можно ли это называть счастьем? Нужен был бы новый, более глубокий взгляд в эту последнюю сферу молчания и удивления, и покоя, чтобы узнать, насколько я сам испытывал еще счастье и насколько я уже превратился в другое «я», в то, которому без остатка принадлежал, потому что меня приняла его таинственная бесконечность. Ведь только тот, кто пребывает в своем собственном «я», может быть счастливым или несчастным; только тот, чье видение определяется его двойственным происхождением — животным и ангельским началами, — знает в горестной обнаженности души о своей радости и своем страдании; я же, освободившись от всякой окостенелости настолько, что мог вновь слиться с образом нерасчлененного, я нашел в его новом рождении, — вбирающем в себя вечер, неизмеримом, чреватом тайной, — в отзвуке дна жизни и ее бездны нашел «ты», таинственное, призрачное и все-таки реальное, настолько оно было исполнено своей крепнущей подлинностью, «ты», которое есть и «я», единство всех действительностей, его нежно-могучую, нежно-утешающую музыку и его исполненное ужаса священное угасание, его растворение в мудрости бытия. Это было за пределами счастья. Конечно, потом — она уже ушла — я слышал нежнее псине счастья, не в себе: пел мир — я стоял у окна, красная мгла под куполом неба исчезла, ночь стала легкой и полной звезд и в заколдованном, оцепеневшем мире веяло, серебристо скользя над каштанами, первое легкое дыхание утреннего ветра, выпевая что-то невыразимое; какая-то птица стала робко насвистывать, приветствуя освобожденную тишину.
И радостным было утро, смеющимся, почти весенним — свет, настолько тих был воздух, он словно парил, словно превратился в парящую прозрачность, удивительно спокойный и успокаивающий, омывающий, как стеклянно-светлые прозрачные волны прибоя, как развевающееся прозрачное покрывало. Рано утром я пришел в детский корпус просто для того, чтобы удостовериться, что здесь тоже произошел решающий перелом, настолько я был в нем уверен. И действительно: девочка пришла в себя, улыбалась, и, как мне показалось, глаза у нее были счастливые.
— Где доктор Барбара? — спросил я у санитарки.
— Она сегодня свободна, господин доктор.
— Все же позвоните ей, если, конечно, она не спит… она обрадуется.
Через некоторое время она пришла. Серьезная, деловитая, в белом халате, брови нахмурены, она шла вдоль кроватей, провожаемая полными надежды глазами детей, и, подойдя ко мне, сухо поздоровалась.
— Когда она пришла в себя?
— Сегодня ночью, доктор, — вместо меня ответила ей сестра.
Она внимательно осмотрела девочку, прослушала сердце, дыхание, но в ее лице сохранялось что-то настороженное.