Они слушали его жадно, открыв рот, и время от времени выражали свое восхищение изумленными возгласами. Ему по душе был их ребячий восторг... как нечто живое, порожденное им самим, порожденное всем, что он в своих рассказах открывал заново и для себя, как нечто, порожденное его душой, которая пробудилась от многолетней спячки под гнетом его прежнего жалкого бытия.
И он понял, что втягивается в эту жизнь, к которой был вынужден приспособиться, когда утихла его ярость пред лицом необоримой силы, и теперь он уже не считал эту жизнь временной, хотя она и оставалась для него неопределенной, странной и как будто взвешенной в пустоте.
Для всех, кто был там, на дальнем поле, выходящем к морю, и в селении, огни которого он видел вечерами, — для всех он давно уже умер. Наверно, никто не взял на себя труд пуститься на его розыски, когда он так загадочно исчез; если и поискали, то без особого старания, ибо никто не жаждал его найти.
Сердце его усохло и отвердело, как глина на склоне горы; что ему было делать теперь в той, прежней жизни? Стоило ли оплакивать все то, чего он здесь был лишен, если возместить эту утрату можно было лишь ценой возвращения к горькой тоске прежней жизни? Разве прежде не влачился он по той тошнотворной жизни с тяжким гнетом на плечах? Здесь, по крайней мере, он распростерт на земле, и влачиться уже не надо.
Здесь, в тиши горных высей, дни его текли как бы независимо от общего потока времени, без всякой цели, без всякого смысла. Он ощущал себя висящим в пустоте, и даже внутренняя жизнь замерла в нем: его спина и глиняная стена у входа, на которую он откидывался, были вещами, действительно существовавшими для него, а вот его рука, если он задерживал на ней взгляд, представлялась ему существовавшей как бы сама по себе, вне его, подобно вот этому камню или вон тому кусту.
Кроме того, стал он замечать, что уже не считает случившееся с ним таким большим несчастьем, как ему казалось поначалу из–за возмущения несправедливостью; он стал признавать, что, оставив его в живых, те трое наложили на себя действительно тяжелое, суровое наказание.
Для всех он был мертв и только для этих троих оставался живым, для них он по–прежнему влачил груз своей прежней бесполезной жизни, от которого он в душе ощущал себя освобожденным. Им ничего не стоило уничтожить этот груз, который потерял уже всякую ценность и никому не был нужен; но они этого не сделали, нет, они оставили пленника в пещере, поддерживали, смирившись с епитимьей, наложенной ими на себя, и не только не роптали, но и делали, по сути дела, всё, чтобы усугубить свое наказание заботами о нем. А как вы думаете, почему? Да потому, что они к нему привязались, все трое, ведь он принадлежал им, только им и больше никому, и тяготы, связанные с его содержанием, непонятно почему приносили им удовлетворение, отсутствие которого они сразу ощутили бы, хотя потребность в таком удовлетворении и не осознавали.
Однажды Филлико привел к пещере свою жену, державшую на руках грудного младенца, и дочь, которая цеплялась за юбку матери. Девочка вручила «дедушке» аппетитный крендель.
Оторопело смотрели на Гуарнотту мать и дочь. Уже прошел, как видно, не один месяц после похищения, и Бог знает, на кого он стал похож: грязный, оборванный, обросший клочковатой бородой... Но он улыбался, желая оказать им радушный прием, потому что был им благодарен за посещение и за чудесный крендель. Может быть, как раз улыбка на лице призрака вызвала оторопь у доброй женщины и девочки.
— Ну что ты, малышка, поди сюда... подойди... Держи, на, съешь и ты кусочек, ешь... Это мама испекла?
— Мама...
— Молодец! А братишки у тебя есть? Трое? О, бедняга Филлико, четверо детей... Ты как–нибудь приведи мальчишек, хочу с ними познакомиться. Ладно, пусть на будущей неделе. Но, даст Бог, до будущей–то недели и не дотянем...
Дотянули. И не только до следующей недели. Долгим, ох каким долгим сделал Господь их наказание: растянул его еще на два месяца!
Умер Гуарнотта в воскресенье, погожим вечером, когда на горе было еще совсем светло. В тот день Филлико и Сухорукий привели своих сыновей навестить дедушку. В кругу детей он и умер, до последней минуты шутил с ними, спрятав седые космы под красным платком, будто снова стал мальчишкой.
Трое мужчин подошли и подняли его, когда среди смеха и общего веселья он вдруг рухнул на землю.
Неужели умер?
Мальчики боязливо отступили. Их отправили вместе с женщинами по домам. А трое мужчин преклонили колени и стали оплакивать усопшего, молиться за него, а кстати и за себя. Потом похоронили его в пещере.
До конца своих дней каждый из них, когда при нем вспоминали Гуарнотту и его загадочное исчезновение, говорил:
— Это был святой! Он наверняка отправился прямехонько в рай, тут и говорить нечего!
Конечно, ведь они знали, что сами устроили ему чистилище там, на горе.
ЖИВАЯ И МЕРТВАЯ (Перевод Н. Трауберг)