Да и жил ли он когда-нибудь иначе, не заглядывая в лицо смерти? Перламутровая чаша неба, и пение гор, и весеннее море, и божественные звуки флейты в собственной груди — разве не было все это лишь оболочкой тех сфер, что скоро примут его и отнесут в вечность? Он был земледельцем, любившим мирный земной удел, и все же он жил на самом краю жизни, на краю своих полей, и всегда оставался непоседливым, беспокойным, том, кто бежит смерти и смерти ищет, кто ищет трудов и трудов бежит; любящий и, однако, гонимый, всю жизнь он скитался из края в край, пока наконец его, пятидесятилетнего и смертельно больного, не занесло зачем-то в Афины, как будто ему — нет, как будто труду его могло быть дано там последнее исполнение и завершение. Кто может различить судьбу внешнюю и судьбу внутреннюю? Судьба, непроницаемая, пожелала, чтобы он встретил императорова друга в Афинах, и судьбе было угодно, чтобы призыв Августа вернуться с ним на родину прозвучал как Неотвратимость, как приказ неотвратимых сил, которым можно лишь подчиняться. Вергилий, возлежавший на ложе больным телом, слышал скрип рей, шорох и стук тросов, следил за скольжением белой прибрежной каймы, внимал такту взмахов двух сотен весел под собой, прислушивался к шепоту пенящейся у бортов воды и к серебряному звону брызг, извлекаемых веслами, прислушивался к погружению весел, и подобно эху, те же звуки доносились с передней императорской триеры и с той, что шла следом за ними; он видел также людей на палубе, приближенных цезаря, следовавших вместе с ним и в то же время не с ним, ибо цель его путешествия лежала дальше, чем их цель.
Уже сгущались сумерки, когда суда достигли узкого, похожего на фиорд, входа в бухту; перед укреплениями по обе стороны канала был выставлен караул в честь цезаря; крики воинов взлетали и бились в сером воздухе, увядая в сырости осеннего вечера, и Вергилий, глядя на них усталым, прищуренным взглядом, был привлечен вдруг какой-то красной точкой на сером фоне, оказавшейся красным боевым стандартом в руках знаменосца, который, стоя на фланге своей манипулы,[28] в такт выкрикам взбрасывал вверх древко, — и этот красный сигнал, вспыхивающий и пропадающий в туманной дымке, показался Вергилию скорее знаком прощания, чем приветствия. Пологий склон, сбегавший от укреплений к каменистому побережью, весь зарос кустарником; как бы стремясь потрогать его листву, больной вытянул руку. Как мягок был воздух, купель всего — и внутреннего, и внешнего, купель души, воздух, текущий из вечного в земное, несущий знание, что будет в этом и в том мире. На носу корабля пел раб-музыкант, и его песнь, как и музыка его струн, сотворенные человеком, казались замкнутыми в себе, далекими от человека, от всего человеческого, самопроизвольной музыкой сфер. Впитывая звуки, Вергилий глубоко вдохнул воздух, почувствовал боль в груди и закашлялся.
А внутри бухты уже открылся город, обнажился ряд ярко освещенных домов на набережной, потянулись остерия за остерией — и перед ними толпа, собравшаяся, чтобы наблюдать прибытие цезаря, толпа в пятьдесят или, может быть, сто тысяч человек, мощное черное гудение которой то затихало, то нарастало. На причаливших кораблях тоже кричали люди, освещенные праздничными факелами; в их свете вдвое темнее казались мачты, канаты и свернутые паруса — мрачное переплетение корней, тянувшееся из моря к светлому небу. Осторожней и медленней опускались теперь весла, триера Августа, скользя вдоль набережной, причалила в положенном месте, которое уже оцепила стража, и это было мгновение, ожидаемое глухо рокочущей толпой, она выдохнула наконец свой восторженный вопль, бесконечный, сотрясающий воздух и возносящий молитву ей самой, всем — в лице одного, цезаря.
Всегда опасался Вергилий толпы, не потому, что она внушала ему страх, но он чувствовал заключенную в ней угрозу человеку, человеческому, ею рождаемую угрозу, которая внушала сострадание и взывала к ответственности, — да, к такой великой ответственности, что он не раз уже думал: это бремя его раздавит, доведет до болезни, до смерти. Иной раз казалось, что ответственность эта — вовсе не его дело, она касается только Августа, но слишком хорошо знал он, что та ответственность, которую взял на себя Август, была совсем иного рода: Испания была побеждена, парфяне покорились, гражданские войны остались далеко позади, империя казалась прочнее, мощнее, зажиточнее, чем когда-либо, но все-таки оставалась угроза, грозящая всем беда, которую и Август не мог отвести, несмотря на свой жреческий сан, — несчастье, перед которым были бессильны и боги, его не заглушить криками толпы, скорее уж теми слабыми вздохами души, которые зовут песнопением и которые, ведая о несчастье, благовествуют счастье. Снова раздался рев ликования, взметнулись факелы, корабль рассекали команды, о палубу глухо ударился брошенный с берега канат, и вот уже больной внимал топоту сотен ног, затаив в своем сердце знание об аде.