Морализация всегда изначально встроена в рамки нашей памяти. Но мы знаем, что рамки памяти изменчивы, как изменчивы и ценностные установки. В конечном счете морализация означает ответы на вопросы: о чем мы разговариваем и о чем предпочитаем молчать? Что не вписывается в общую картину и потому отбрасывается? На такие вопросы можно ответить на примере телесериала «Наши матери, наши отцы». По замыслу фильма родителей следовало показать реалистично, со всеми положительными и отрицательными чертами. Но в их образ не вписывался антисемитизм, поэтому фильм произвел переадресацию, наделив антисемитизмом польских партизан. Подобный ход, вызвавший резкий протест с польской стороны, демонстрирует, куда может завести снисходительность к самим себе: проблемный сор прошлого выметается за пределы страны, за границу, реанимируя старый образ врага. Антисемитизм проявляется еще в одном крошечном эпизоде телесериала. Второстепенный и довольно отталкивающий персонаж, немецкая домохозяйка, должна внушить зрителю мысль: наши матери и отцы были совсем не такими, как эта женщина! В наших семьях – как показано немецким зрителям – дети и до 1941 года дружили с еврейскими детьми. Донос на медсестру-еврейку не убавляет симпатий к Шарлотте, ибо представляется неожиданным, немотивированным поступком, за которым к тому же следует моральная корректировка, – Шарлотту постоянно мучают укоры совести. Внутренний мир персонажей, включая их восторженное отношение к национал-социализму, фильм не раскрывает. Причина проста: нынешний зритель не знал бы, что делать с подобным развитием характера; ведь на этом не построишь захватывающий сюжет. Если событие болезненно затрагивает наши моральные ориентиры, лучше заменить его острым батальным эпизодом, а антисемитизм можно переадресовать польским партизанам.
Морализацию не следует мыслить как нудную проповедь, строгий указующий перст, ибо упрощение прошлого, подгонка исторических событий под нынешние мерки является лишь одной из форм морализации. В качестве нормативной селекции исторического опыта морализация чурается инаковости, многообразия, неоднозначности. Наши взгляды на национал-социализм со временем действительно изменились. Ульрике Юрайт продемонстрировала на примере Гюнтера Грасса, как сдвигались рамки памяти в послевоенной Германии. В 1960-е годы Грасс (хотя и не публично) рассказывал друзьям о своем членстве в СС, но затем на протяжении четырех десятилетий тщательно избегал этой темы, как в приватном, так и в публичном общении. Как в случае с международным скандалом вокруг вымышленных детских воспоминаний Биньямина Вилкомирского, здесь наличествует прямая связь между тем, о чем в данный момент можно говорить, и тем, что хочет или не желает слышать общество. По мере растущего сочувствия к страданиям жертв усиливалась и демонизация преступников. Чем яснее и подробнее становилось знание о поголовном истреблении европейских евреев и чем более расширялся моральный дискурс жертв, сопровождающий это знание и благодаря морально-метафизическому языку превращающий само историческое событие в негативное откровение абсолютного зла, тем труднее оказывалось современникам этого исторического события вписывать личные биографии в сформировавшиеся рамки памяти. Молчание, которое в первое послевоенное десятилетие еще было «коммуникативным умолчанием», усугубилось вследствие самоцензурирования, табуирования личной биографии под воздействием новых нормативных рамок памяти. Приведенный пример вновь подтверждает, что морализация истории возрастает по мере удаления от нас самого исторического события. Как отмечает Ульрике Юрайт, пока были живы очевидцы, общество преступников хорошо знало, «что немцы действительно приняли национал-социализм, активно поддерживали его, сражались за него, руководствуясь своими убеждениями, и при необходимости были готовы убивать»[130]
. Моральные рамки памяти о Холокосте обернулись тем, что об этой правде никто не хотел рассказывать и никто не хотел слышать о ней; это продолжается до сих пор, наглядным свидетельством чему служит телесериал «Наши матери, наши отцы». Моральная солидарность с правотой подвергавшихся уничтожению евреев и моральное осуждение немцев, избежавших преследования, также повлекли за собой упрощенный и избирательный подход к исторической реальности. Подобное моральное упрощение играло роль самоцензуры, которая не только обусловила погружение «коммуникативной памяти» послевоенного периода в молчание, замкнувшее уста и Гюнтеру Грассу; это моральное упрощение повлияло позднее на то, что уже третье поколение немцев стало превращать собственную семейную историю, обремененную прошлым, в примеры героизма, которые можно с гордостью предъявлять окружающим (Харальд Вельцер: «Дедушка не был нацистом»).