Это интеллектуальное созерцание наступает тогда, когда мы перестаем быть для самих себя объектом, когда, обратившись внутрь себя, созерцающее Я тождественно с созерцаемым. В этот момент созерцания исчезает для нас время и длительность: не мы находимся во времени, но время – или, вернее, не оно, а чистая абсолютная вечность – находится в нас. Не мы утонули в созерцании объективного мира, но мир утонул в нашем созерцании.
Это созерцание себя самого Спиноза объективировал. Для него, созерцавшего в себе интеллектуальное, Абсолют не был уже более объектом. Это был опыт, допускавший двоякое толкование: или он отождествился с Абсолютом или Абсолют стал тождествен с ним. В последнем случае имело место интеллектуальное созерцание, созерцание себя самого, в первом – созерцание абсолютного объекта. Спиноза предпочел последнее. Он верил в свое тождество с абсолютным объектом, ему казалось, что он утонул в его бесконечности.
Он предавался иллюзии, думая это. Не он был в созерцании абсолютного объекта, но, наоборот, для него все, что зовется объективным, исчезло в созерцании самого себя. Но мысль эта – погибнуть в абсолютном объекте – была для него выносимой именно потому, что она возникла благодаря иллюзии38
, она была тем выносимее, что иллюзия эта неразрушима39.Вряд ли нашелся бы мечтатель, который удовольствовался бы мыслью быть поглощенным бездною Божества, если бы на место Божества он не ставил бы всегда снова своего собственного Я. Вряд ли какой-нибудь мистик согласился бы мыслить себя уничтоженным, если бы в качестве субстрата уничтожения он не мыслил всегда своего собственного Я. Эта необходимость повсюду мыслить еще себя самого, приходившая на помощь всем мечтателям, помогла также и Спинозе. Созерцая себя самого погибшим в абсолютном объекте, он все же созерцал еще себя самого, он не мог мыслить себя уничтоженным, не мысля себя вместе с тем существующим40
.Здесь, мой друг, мы стоим пред принципом всякой фантастики. Становясь системой, она возникает единственно лишь благодаря объективированному интеллектуальному созерцанию, благодаря тому, что созерцание своего Я принимается за созерцание объекта вне меня, созерцание внутреннего интеллектуального мира – за созерцание сверхчувственного мира вне меня.
Эта иллюзия проявляется во всех фантастических учениях древней философии. По-видимому, все философы – даже самой древней древности – по крайней мере чувствовали, что необходимо должно существовать какое-то абсолютное состояние, в котором мы, находясь лишь пред лицом самих себя, всецело довлея себе, не нуждаясь ни в каком объективном мире и потому будучи совершенно свободными, не зная его пределов, живем некоей высшей жизнью. Это состояние интеллектуального бытия все они полагали вне себя. Они чувствовали, что их лучшее Я беспрестанно стремится к этому состоянию, не будучи, однако, в состоянии вполне его достигнуть. Они видели в нем поэтому последнюю цель, к которой лучшее в них неустанно устремляется. Но, положивши однажды состояние это вне себя, они уже не могли объяснять стремление к нему из самих себя, они должны были дать ему объективное, историческое объяснение. Отсюда фикция древней философии, будто душа до ее нынешнего состояния жила в таком блаженном состоянии, из которого она была лишь потом изгнана в наказание за содеянное ею преступление41
и была заточена в темницу объективного мира.Вероятно, мой друг, Вы теперь понимаете также, как Спиноза мог об абсолютном состоянии говорить не только с радостью, но даже с воодушевлением. Он мыслил ведь личность свою не потерянной в том состоянии, но лишь расширенной до него! Разве можно мыслить нечто высшее того положения, которым он закончил всю свою этику: Блаженство не есть награда за добродетель, но сама добродетель! В этом интеллектуальном состоянии, в описании которого он исходил из своего собственного самосозерцания, должен был исчезнуть в нас всякий спор, прекратиться всякая борьба, даже наиблагороднейшая, борьба моральности, должно было также разрешиться противоречие, которое чувственность и разум неизбежно установляют между моралью и счастьем.
Моральность сама не может быть высшим, она может быть только приближением к абсолютному состоянию, только стремлением к абсолютной свободе, не уклоняющейся уже более ни от какого закона, но также и не знающей более никакого закона, кроме неизменного вечного закона своего собственного существа. Счастье (Glückseligkeit) – если мыслить его морально возможным – может быть мыслимо только как приближение к блаженству (Seligkeit), которое не отличается уже более от моральности и именно потому не может уже быть более наградой добродетели. Принимая счастье как награду, мы тем самым предполагаем также, что счастье и моральность, чувственность и разум – противоборствующие начала. Но этого мы не должны делать. Противоборство это должно раз навсегда прекратиться.