Однако, будучи человеком глубоко испорченным хорошим общегуманитарным образованием, и студентом-филологом, заебанным самой по себе темой Языка и Формы выражения, которая тоже суть Язык и ничего боле, уже через несколько месяцев, после того, как я врубился, благодаря тому же гребаному «языковому» мышлению, в систему соответсвий и коммуникационных траншей между разными видами искусства (а, надо сказать, проблема, еб твою мать, «синкретизма» заворожила меня ещё в то время, когда я впервые узнал это слово, каковое несчастье случилось со мной ещё в районе четырнадцати-пятнадцати лет, и я даже собирался в своем девятом-десятом классе накропать научную работу об этом ебаном синтезе искусств на материале, не смейтесь, питерского рока), мне стало казаться, что вся рок-культура – штука, безусловно, презабавная, но, извините, весьма ограниченная, и на этой, блядь, рок-культуре «до самой сути» чего-то, наверно, все-таки не дойдешь, сколь ни старайся.
Я начал слушать другую музыку и первым был Игорь Стравинский. Я пытался убедить себя, что это охуенно, но в то время я ещё себе врал, потому что никак не мог врубиться в основной «языковой» принцип. Нужна была какая-то зацепка, которую я мог бы воспринять на базе того скромного языка, которым я уже успел на тот момент овладеть. Но зацепка эта никак не находилась. Меня не вставляло ничего у Стравинского, кроме диссонансов и некоторых местечек, где литавры играли что-то такое, напоминающее мне характерные для рок-музыки ритмические остинато.
Хотя, должен признаться, что мне показалось весьма фишечным, что вся эта рок-н-рольность продолжается на протяжение всего лишь двух тактов.
Открытие взрослого музыкального языка произошло как-то внезапно, когда я этого совсем не ждал, где-то поздней весной девяносто третьего года, и уже тогда я семимильными шагами пошел. Это случилось так. Я сидел в одной из комнат, принадлежавшей кому-то из членов моей уебищной многонаселенной семьи, и перепечатывал какую-то свою рукопись на обычной печатной машинке, по причине отсутствия у меня в то время компьютера. От не хуя делать я решил использовать в качестве музыкального фона самое попсовое, что только можно на первый взгляд представить себе в области глубоко непопсовой музыки, а именно, уже упоминавшуюся мной седьмую до-мажорную симфонию товарища Шостаковича.
И вот я сидел и печатал, как, извините, дятел, свою литературную поебень и звучала обычная грампластинка. И вот начался незаметно знаменитый, блядь, «эпизод нашествия», с каждой фразой все более и более раскручивая свой массивный магический маховик. И я печатал все менее и менее сосредоточенно, вслушиваясь в эти удивительные звуки. И тут случилось нечто необычайное! Я вдруг услышал, как сначала далеко-далеко, но неумолимо приближаясь, зашумели фашистские бомбардировщики. И мне стало страшно и горестно, что вот сейчас эти гады-фашисты налетят на и без того несчастный Ленинград и будут его бомбить изо всех своих фашистских силенок. Я чуть не заплакал и перестал печатать. А в городе завыли сирены, предупреждающие бедных совков о предстоящей бомбежке, и они все понеслись к бомбоубежищам, в которых им тесно, хуево и страшно. А метро в Питере по-моему до войны ещё не построили, бомбоубежища действительно хуевые, ни от чего не спасающие и вообще не бомбоубежища, а одно только название. А фашистам все по хую. Они, блядь, летят и хотят всех наших бедных совков выебать насмерть. И все ужасно, и их ни за что не остановить. А потом совки начали наступление, а все равно без толку. А бомбы уже разрываются с грохотом в Северной, блядь, Пальмире и кругом ужас, смерть и разрушения. Потом бедные умирающие от голода совки тащат свои ебаные саночки с ведрами, наполненными ледяной невской зимней водой. А потом автор вообще задумывается о природе внутреннего конфликта постницшеанского сознания, и там совсем уже мрак. И светлый конец – это только для быдла он светлый, а на самом деле нам-то с Шостаковушкой известно, что Чернышевский прав, и даже массовое убийство – это все та же пошлость, но не хуя не трагедия.
А потом я задумался, а что, если убрать из головы весь этот навязанный нам старыми совковыми киношками визуальный ряд и просто послушать одну лишь музыґчку, и понял, что все неспроста и без визуального фона охуительно, а раз это так, то, стало быть, я выкупил новый для себя языковой принцип.
Я невъебенно всему этому возрадовался. И стал лихорадочно слушать все то, что имелось у меня дома и в пределах досягаемости за его пределами. Равель, Барток, Рихард Штраус, Кейдж, тот же возлюбленный Шостик, Губайдулкина, Денисов, Бах, Вивальди, Мусоргский конечно же, и вообще хуева туча замечательных представителей внезапно открытого мною мира. Стравинский, естественно, в которого ранее не въезжал. Прокофушка и ещё очень многие и многие.