На наш взгляд, к этому, в сущности, сводилось главное и едва ли не единственное, погребенное в словесном мусоре, требование доктрины соцреализма. В этом и была новация[279] – но даже не соцреализма, а гораздо более ранних предъявленных советской властью требований к литературе.
Автор книги, несомненно, прав в главном – в том, что эстетическое содержание доктрины вторично: «суть социалистического реализма не в его предписаниях, более или менее четких в каждый период времени, а в его ортодоксальности, по которой искусство помещалось под юрисдикцию тоталитарной Партии – Государства и подчинялось ее целям» (5). Насчет четкости согласиться невозможно: суть эта была сугубо доктринальной, «эзотерической», с одной стороны, с другой – подгонялась под колеблющуюся политическую конъюнктуру, с третьей же, и, на наш взгляд, самой важной – имела в виду телеологию советской власти, которой, для поддержания своего существования, необходимы были спонтанные силовые действия. Так что в результате угадать эти предписания, чтобы гарантировать свое произведение и себя самого от остракизма, было совершенно невозможно. В том-то и была специфика – не доктрины, а самой власти. Это многими, наверно, чувствовалось, но никогда, разумеется, не обсуждалось гласно – вместо этого без конца обсуждалась (и до сего дня обсуждается, став уже предметом исключительно умозрительным) несуществующая и не существовавшая в собственном смысле, вне властных презумпций, доктрина.
Можно утверждать, что имел безусловное значение перечень неписаных
Суть «метода» была прежде всего в самом
Затем – в требовании
Наконец, дело было в общем сильнейшем и тщательно организованном (вот здесь действительно были методы, и не без художественности) давлении на литератора – давлении, родственном земному притяжению, которое ведь и до открытия закона всемирного тяготения ощущалось всеми людьми при каждом шаге и учитывалось ими: каждый знал, что, подпрыгнув, не повиснешь в воздухе. Так и до объявления о «методе» соцреализма давление новой государственной власти ощущал каждый литератор и любой рядовой литератор старался его учитывать (а не рядовой, если продолжить сравнение, стремился, преодолевая притяжение, взлететь).
К середине двадцатых это давление было не только давно очевидным реальным фактом, но и оказалось детально описано в некоторых литературных текстах – например, в «Повести о собаке» Михаила Козырева, удивительным образом напечатанной весной 1926 г. в весьма специфической ситуации – в самом последнем номере «Новой России», успевшем выйти перед высылкой редактора И. Лежнева за границу. (В то же самое время автор читает на заседании «Никитинских субботников»[281] отрывки из своей повести «Ленинград», оставшейся ненапечатанной: там так же подробно показано давление на литературу.[282])
Главный персонаж «Повести о собаке» – литератор старшего поколения Худосеев. Он отбывал до революции ссылку на Севере; только что вышло в свет седьмое издание его книги очерков о тех местах; в издательстве лежит новая повесть. И вот теперь
«ему пришла в голову мысль написать рассказ о собаке.
Вдруг он видит в газете рецензию на свою книгу: