Зачем ему миллионы, когда нельзя есть-пить: диабет и диета, – когда возможна лишь французская любовь за деньги. Зато Ансио в свои шестьдесят хоть куда. Вот он тихой сапой прокрадывается из сауны к сонному Джо и кладет в его раскрытую ладонь свой вялый, но внушительный фаллос с хитрым свисающим хоботком.
– Ах ты, ублюдок, – полугневливо возмущается Джо.
– Это вместо рукопожатия, Джо. Ты больше у меня не заслужил.
– Сукин ты сын, Анс, пьяница, урод, монстр. Только мать может любить такое тело.
– Посмотрите на эту обезьяну, жабу, крокодила. Ты жалкий, отвратительный голландец.
– Он голландец? – спрашиваю Ансио.
– А почем я знаю?
– Ты воняешь, – обличает Джо. – Я образованный, вежливый джентльмен. Ты же гнусный сицилиец.
– Он в самом деле сицилиец? – спрашиваю Джо.
– А почем я знаю?
– Ты хорошо сложен, Джо, – не унимается Ансио. – Только вот задница великовата.
– А это для твоего носа, Ансио.
По-моему, это они от скуки. У Ансио только недвижимости на миллион. Дома, собаки, три автомобиля. У него все от скуки: сауна, пиво, блошиный рынок, диалоги с Джо. Это они от скуки устраивают свои турниры, от потребности в творчестве. Для них это как «Илиада» для Гомера.
– Перевернитесь, – говорю я Джо. И он демонстрирует мне сморщенную, жесткую, как у гамадрила, задницу.
Гоголь, изображая Собакевича, описывает его дом, упористый, без пошатки, медвежий сюртук. Ну а ежели мои герои являются без сюртуков? Сплошные ягодицы, и каждая отличается «лица необщим выраженьем».
Розовые и женственные, с симпатичными ямочками, ягодицы доктора электронных наук Джона Кука. Каменные, сотворенные для анатомических демонстраций «максимус глютеус», – мистера Пазимано. Розовая, симпатичная, покрытая хасидскими кудряшками задница Майкла Тевела, истерзанная знойными когтями стюардесс.
Когда я массирую икры и ляжки, ягодицы напрягаются, расслабляются, улыбаются, хмурятся, виляют хвостиками, если таковые имеются. По выражению ягодицы я определяю, насколько успешен мой массаж, каковы будут чаевые.
Однажды мне приснился сон: будто по весеннему небу летят косяком ягодицы, уподобившись журавлям. Это как телевизионный экран, на котором показывают фильм. Я ухожу в этот фильм, уставившись в очередную задницу.
Мое роковое число – тринадцать. В детстве, в День Победы, стояли мы с матерью у железной дороги. И она всматривалась, всматривалась в поющие, орущие, счастливые теплушки воинского эшелона, из которых летели к нам букеты с записками «Давайте переписываться», немецкие трофейные конфеты, белые сухарики.
Вдруг мать сорвалась с места, ринулась через мост вслед за эшелоном, сходя на бегу с ума. Она узнала отца. За мостом поезд круто поворачивал к станции, я механически стал считать вагоны. Их было тринадцать. Мать обозналась: отец не вернулся. Через полгода вместо него пришел другой… с мешком обувных колодок, трофейным зеленым ящиком сапожных припасов. Он весь был черный. Схватил сильными сапожными ручищами, прижал к жесткой проволочной щеке. От него пахло варом. Я отбивался:
– Ты как татарин.
Тогда я все читал о татарском нашествии. Татаромонгольское иго моего детства. Сызмальства оно придавило меня, сломило волю. И как Русь не может оправиться от него по сей день, так и я никогда уж, видно, не изживу последствий того многолетнего угнетения.
Он был свиреп и непредсказуем. Во хмелю валился с порога на пол. Из расстегнутой ширинки по желтому чистому полу журчала моча. С шести лет я был вплотную прижат к нему, к его ремеслу, в коммунальной пятнадцатиметровке. Засыпал и просыпался под стук его сапожного молотка, под шорох дратвы со щетинками, коей он подшивал худые мужицкие валенки под шебуршение рашпиля, наводящего марафет на спиртовую офицерскую подошву.
Из сумрака моего детства проступают лишь отдельные связанные с ним сцены. Вот он выгоняет меня на мороз с жестяным тазом, полным золы, заставляет посыпать ледяную гору перед домом.
– Бухтрамей! – тонко и резко кричит он с крыльца. Черный, небритый микроцефал с лакированной лысиной.
Слово это было мне непонятно. Вызывало ненависть и тоску. Как и другое: «булыга», – которым он почему-то обзывал меня.
Самым унизительным были избиения. Я был робок, придавлен, напуган войной и просто неспособен на серьезные проступки. Он нападал неожиданно, рубил с плеча тяжелым ремнем:
– Я давно на тебя зубы точу.
Вспоминаю его в редкие минуты просветления. Вот сидит он за верстаком, подшивает валенки, тачает сапоги, забивает деревянные гвоздики в спиртовую офицерскую подошву. Блестит лакированной лысиной. Пожалуй, он был красив. Тонкий, с горбинкой нос, черные иудейские глаза.
Он был работник. Ничего, кроме сапожного ремесла, не ведал. С трудом умел написать свое имя. Какие мысли копошились в узкой его голове? Какими он был обуреваем чувствами?
Вот они на пару с сапожником Мефодием, таким же лысым, в гимнастерке и галифе, взялись сработать за день полковничьи сапоги.
– А Волкоедов вон генералу Кариде из трофейного шевро тачаеть, – с завистью говорит Мефодий.
– А клóпа тебе?
– Все ж обидно.
– Насрать богачу, свой сноп молочу.
– Так-то оно так, а жаль…