Где-то перед сороковинами нагрянул Марис. Пьяный крепко, но в шляпе и пальто, хотя на улице стояла всегда тревожная в апреле жара, пыльная и безлиственная. Не раздеваясь, он роется в своем прорабском портфеле и подает наконец пакетик – о, тогда так редки были изысканные творения из плотного, как атласного, картона, что без труда отгадывается содержимое – парик. А Марис глядит взором латышского стрелка. Принимая деньги, еще суровее сдвигает брови. Спрашивает, прислушиваясь:
– А Настенька говорила, что супруг у вас был.
– Правильно говорила.
– А ко мне рыжая Лизка лезет. Своего мужа, говорит, брошу, с тобой, говорит, лучше. Но я с этим завязываю. Больше не женюсь. Ведь она, как сердце у ней схватило, позвала меня, я в кухне футбол смотрел, а Настенька нежно так – Марис! Марис! – я не сразу понял, а прибежал: на паласе лицом вверх лежит, улыбается... И все.
Вскоре я покинула то жилище. А тараканы опять двинули стадами, но нет на них зеленоглазой кошачьей с сорочьими повадками.
Куда заехала рассказчица? А все бабушкины уроки, нехитрая забава: искать в человеческом существе облик птицы или зверя, хрупкого членистоногого, даже какого-нибудь допотопного перепончатокрылого. Но в этой саге последним нет места – оставим такие сравнения для посторонних; однако претензии принимаются: при отсутствии в данном сочинении авторской фантазии, хотя и не без детских воодушевлений, и оказывается одна царевной-лягушкой, у другой – лисье личико, а третья и вовсе кошачья сорока или сорочья кошка. Ну сама ты кто? вопрошаю в бесславной попытке самоидентификации, разглядывая в зеркале немилосердно меняющееся отражение, и отвечаю как на духу: ворона! Только имейте в виду, моя ворона – не пернатый хищник в бабьем полушалке, с бойцовским клювом, а мямля, разиня, соня, байбак и вообще мокрая курица.
После дедушкиных – который дедушка, а не Рюднер – похорон бабушка с саквояжем в руке и еще бодрым шагом – да она и за месяц до смерти вскакивала на подоконник, чтобы захлопнуть форточку, – сопровождаемая вороной, идет вдоль паркового пруда. Дорожки пусты, предзимье, я и сейчас слышу ледяной шорох почерневшей листвы, по которой тащусь на всегдашних каблуках, правильно заметила Анастасия, и шпильки вязнут в песке и глине. Пруд не замерз; мы спускаемся к воде, и бабушка расстегивает саквояж. В нем дедово, не зарегистрированное властью, оружие: револьвер, почему-то без кобуры, и изящный маузер с перламутровой, может, черепаховой, но по крайней мере необычайно нарядной рукояткой: всему этому теперь предстоит упокоение на дне темного лефортовского пруда.
– Дамский, – задумчиво произносит бабушка. – А теперь кидай, детка!
С мерзким ознобом сжимаю ледяной ствол, но от утренней слабосильности да от недостатка сноровки после широкого размаха – револьвер падает плашмя, подняв приметливый столб брызг, совсем рядом с берегом.
– Корова! – припечатывает бабушка ворону и, дернув плечом, мальчишеским движением, ловко, так кидают камешки, чтобы они подольше попрыгали по воде, швыряет маузер, и тот летит к середине водоема, где тонет со звонким бульком.
Потом мы шагаем назад, к тому лазу в ограде, через который и попали в закрытый ранними часами парк. Наверное, чтобы оправдаться.
– Оставила хотя бы маузер, – запоздало сожалею, – на память. Я бы его хорошо спрятала.
Даже не отвечает, только дома, когда мы с Евдокией помогаем ей раздеться, она, стянув перчатки и сняв фетровый беретик, загадочно и слишком серьезно глядит на опростоволосившуюся внучку. И, облизав сухие губы:
– Ты вспыльчивая, – уходит к себе.