Это последняя боль, она твердо знает. А что будет потом? В каком новом образе возродится она и будет ли помнить то, что происходило в этом, нынешнем? И что лучше – помнить или нет? Было столько тяжкого, давящего, стискивающего… Но ведь забудешь – и пойдешь по кругу, повторяя все ошибки, заблуждения… Нет, надо разорвать круг и выйти на спираль. И вновь повторять, только чуть иначе – на новом витке?
Нет, дело, наверное, не в форме движения, а в тех поступках, которые ты совершаешь: какие-то из них способны разорвать повторяющееся движение. Какие?! Совершала она такие или нет? Узнает. Завтра, послезавтра, через несколько дней, когда с этим телом, ставшим чужим, даже враждебным, будет покончено и чистая душа отправится на новый уровень ощущений. Чистая? О, Небо, сколько на ней пятен!
Да хотя бы тот страшный день
Наверно, правильнее бы эту самую «свободу» закавычить. Не потому, что она была фальшивой, ненатуральной, грубо сколоченной. А потому, что та свобода, к которой они стремились и которую хотели осуществить тут, прямо на площади, не была настоящей, осознанной, сознательной свободой, естественной свободой естественного человека, необходимой ему не как, скажем, обеденный стол (перекусить можно и в уголочке на корточках), а как воздух, без которого нельзя жить.
Конечно, они могли бы существовать без свободы. Хотели, жаждали свободы, изнывали в тоске по свободе… Но могли обойтись и без нее. Обходились же столетия, тысячелетия, втиснутые в нормативизированные «ритуалы», и даже последние десятилетия, когда публично отказались от старозаветных канонов – и опутали себя новыми, не считая их таковыми. Они еще четко не представляли себе, что такое свобода и какой ценой человек обретает ее. Она казалась им чем-то вроде «Персикового источника», исполненного безмятежной гармонии3
.Но подлинная свобода сурова. Это они поняли позже, когда в предутренних сумерках на них пошли танки, давя людей и романтичную, цвета голубой мечты Статую Свободы, наспех сооруженную накануне при свете уходящего заката. Развевающиеся голубые одежды наматывались на гусеницы и с треском рвались, превращаясь вновь в тряпки.
Ее-то там не было, это он, вернувшись окраинными переулками, рассказал все. И то, что видел, и то, что ощущал, и то, что теперь задумал. Вернулся совсем другим. Уходил суровый, словно прощаясь с ней, струсившей, навсегда. Пришел поникшим, растерянным, в разодранной одежде и с растерзанной душой. Не таким представлял он себе торжество демократии. Подошел к ней, обмягший и мягкий. Попросил прощения. За что?! За злые слова, испепеляющий взгляд? Пустое. Она не была пророчицей, просто ирреальная интуиция художника, усиленная природным консерватизмом женщины, удержала ее, не объясняя. Интересно, будь Жанна-д-Арк художницей, встала ли бы она во главе войска освободителей? А Хуа Мулань – повела бы солдат на захватчиков? Нет единого типа женщины, как и мужчины, и в каждом конкретном человеке они, как
Быть может, поэтому, казнясь и терзаясь, она осталась в Пекине. Чтобы испить чашу до дна. А он пробрался в Гонконг, оттуда в Америку и осел в Лос-Анджелесе. Политэмигрантом. Писал, как и прежде. И не так, как прежде. Раньше они, по школе еще помнившие Белинского, называли его «неистовый Бе». Его гневные, разящие статьи о литературе, театре, кино, живописи звенели клинком шаолиньского монаха. Теперь же гнев обмяк и приходит, как мягкий зов буддийского гонга из сумеречной тиши леса.