Читаем Новый Голем, или Война стариков и детей полностью

- Вместе всей Стрельной пьем гордость и славу русской литературы! - старик Горносталь сверкнул золотыми очечками и одновременно подмигнул двумя круглыми веками - левым мне, правым бабе Кате. И мимо нас наклонно, почти горизонтально проплыл по темному, безвоздушному воздуху граненый стакан (а он его только подталкивал слегка под донышко щепотью, на манер пиалы). Стакан мягко состыковался с топливным шлюзом в нижнем полушарии Горносталевой головы, регулярно прошитой редкими и короткими стежками белого льна. За вычетом, конечно, ослепленных сверканьем зениц, раздвоённого хрящика носа и алых, по-младенчески гладких, сейчас усиленно выпяченных губок. А был ведь когда-то черноусый красавец, ответственный съемщик, матрос с крейсера “Киров” и чекист по хозяйственной части! Транспортный корабль, бликующий зеленым и желтым стаканный “Прогресс”, гладким - неграненым - краешком вписанный в обод губы, всеми своими двадцатью гранями медленно проворачивался на весу и, постепенно опустевая, тускнел постепенно изнутри и снаружи (утлые огоньки теплились еще в немногих боржомных пузыриках). Ставши окончательно пуст и в пустоте своей пятнист и почти непрозрачен, он был молодецки пристукнут об клеенчатый Байконур в кислотных ромбоидах. “Уф”, - сказал Горносталь. Русские изобрели граненый стакан, что свидетельствует о многогранности русской натуры. О двадцатигранности? - это бы надо обдумать - позже, в ужлабинском башенном бункере, под немой переплеск телевизора это бы надо как следует быть обсчитать. Веранда горела зеленым и желтым сквозь цветные наборные стёколки, но светлее от этого не становилась - вся заросла по простенкам каким-то пневматически-колючим алоэ, тоже поблескивающим, но глуб‹ко и жирно. С потолка судорожно висли канаты и канатные лестницы, в углу лежала (без лафета) короткая толстая пушка, пристенные половицы были посыпаны крупной обкатанной галькой с залива. Напоминало коктейль-холл “Грот” конца семидесятых годов, не хватало только коктейля “Столичный” (“Советское шампанское” пополам с трехзвездочным грузинским коньяком) и западногерманской песни “Чин, Чин, Чингиз-хан”. При нас тут, конечно, ничего подобного не было - ну, столик стоял с полосатым (бежевое-прозрачное-бежевое) графином (серебряная ложка передергивалась на дне), ну, табуреточка бабы-Катина качкая с ухватной дырой на сиденье, ну, дощатый буфет с трофейным надколотым то ли мейсеном, то ли шут его знает; стекла дребезжали чуть задувало, отовсюду видать было море. Помню, всегда было сыро и холодно, но пронзительно-солнечно. И пахло по-другому: не газом, а керосином. И всегда - по воспоминаниям великих княжон Константиновен, и в девятнадцатом веке уже, да и сейчас тоже (я посопел) - кислой капустой. “Малой-то у тебя как подтянулся, а, Катерина? Не узнать парня - гвардеец, орел! Морская пехота! Слыхали, слыхали тебя по голосам бывшим вражеским, Юла Волчковна. Звучишь! Молодец, Июльский!” Баба Катя холодно улыбнулась. На ее вкус Горносталь стал чересчур жизнерадостен к старости.

После войны евреинских младенцев крестить приходилось на Петроградской у отца Иннокентия Блоха, что означало: пол-Невского коляску тяни и толкай по мартовской бурой слякоти, проедающей на кнопочках боты, а там еще два насквозь продутых моста и - долгим глаголем до Княж-Володимерского не закрытого нянькиной властью собора. Баба Катя решила перевести дух под ростральной колонной, пускай даже и с риском, что из задних дворов между Кунст-камерой и Пушкинским домом, тогда еще голых, в кривых прутиках новонасаженных, два-три раза перезимовавших тополей, выйдет по случайности дедушка наш и удивится, чего это она тут делает, зачем завезла меня так далеко от улицы Колокольной, лязгающей красными деревянными трамваями с заворотом и без заворота на Поварской, так далеко от красивого дома номер одиннадцать. Река здесь была до того широка, что казалась квадратной, стальной ее мех был золотисто протерт кое-где на изгибах, немые ленинградские чайки, расставивши крылья, висели, что летучие мыши твои, вниз треугольной головой поперек низкого ветра. Из академических колоннад, из университетских проулков вышел человек в полковничьей длинной шинели со следами погон и косой серебристой папахе без следа кокарды. Перешагнул тротуар и, безо всяких тебе Сева-налево-Клава-направо, полностью ставя подошвы никогда не чищенных офицерских сапог из наилучшей абакумовской юфти, по-петушиному размеренно-плавно вытягивая и резко отдергивая от земли ноги, двинулся через мостовую наискось к бабы-Катину парапету. “Лев Яклич!” - узнала баба Катя шинель, сапоги и папаху - и не то что действительно испугалась, но погорячела подложечкой и вспотела крестцом. Но это был не Лев Яклич.

- Тетка, - сказал в дедушкиных шинели с папахой не дедушка, а страшный и желтый, как покойник, при раздвоенных усиках, азиатец какой, а не Лев Яклич, - не делай этого. Не то убью. Хочешь прожить еще шестнадцать лет четыре месяца восемнадцать дней?

- Хочу, - сказала баба Катя, потому что хотела.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже