Я смотрю на слизисто вспухшее, узкогортанное небо, которое перегораживают три желто-зеленых вертолета - равнобойно стучащие и разнобойно свистящие (стучавшие и свистевшие бы, кабы не беруши бытовые обоеконечные
; а так - только волны в ушах: тупо прихлынывают и отхлынывают, как похмельная кровь). На вертолетных растопыренных лыжках могли бы свить гнезда птицы, пока, однако, не свили: междугодье - не сезон гнездовитья, междугодье - сезон небопиленья. Ближний вертолетчик поворачивается-внутри-каски-надвигается-на-меня-гладким-шевелящимся-жвалом, грозится из-за бронестекла (средним, обложенным сине-красной фальшивой камедью пальцем), и я покорно (кроткая еврейская старая девушка) опускаю бинокль - на узкогузую птицу без шеи (еще один черненький вертолетик), которая так все и ходит туда-сюда по отогнутой ветке каштана - дойдет до одного из концов, подпрыгнет и развернется. И белка ползет еще по стволу вверх, как ящерица с мохнатым хвостом - или это другая белка, хвостатей и распяленней прежней? Внутри потного аквариума автобусной остановки с чешской стороны за каштаном лежит на скамье велосипедный шлем, похож на лакированный волчий череп. Его принес откуда-то Гонза и, намерявшись, бросил. Каштан был посажен (дубы, не говоря уже о ясенях, не принимались вусмерть ожидовленной почвой) двадцатого апреля тридцать девятого года (площадь тогда звалась еще просто Ратушной) и окрещен (на торжественном митинге с оркестром и спичами): “Адольф Гитлер”, но это секрет - чтобы не превращать невиноватое дерево в предмет извращенного культа. Знают об этом лишь дуумвиры-шофеты д-р Хайнц-Йорген Вондрачек и пан Индржих Вернер, а теперь еще я, спасибо подшивке “Юденшлюхтер Фолькснахрихтен” за апрель тридцать девятого года и голдстиновской диссертации по межбиблиотечному обмену. Ну, и Ирка, конечно: ей я перетаранила всю историю на шести с половиной визитках зубного врача Гофмана-Шталена фон Юденшлюхта - этот, как на площади встретится, всякий раз норовит уронить мне в карман юбки, будто бы незаметно, визитную карточку с вытисненной на ней золотой фиксой, знаком его баронского достоинства (“Киса, а тебя это в какую щель естествит? Или тебе для романа надо? Бедная киса!”). ...Йозеф Тон, Марженкин ‹тец, хаузмайстер Юденшлюхтского замка? - тоже, пожалуй, знать должен, он и тогда был тут хаузмайстер, не в замке только, а в башне, на то время единственной. Но откуда прознали про каштаново имя эти, в кожаных кельтских передниках и альпинистских ботинках - прыщавогрудые юноши обоего пола, что съезжаются сюда ежегодно на перевитых алыми, зелеными и черными лентами мотоциклетах: варить в чугунах бронебойную кашу с вороньими шкварками и всю ночь до рассвета скакать - и ихние Каштанки полутораметровые с ними - через костры, разложенные по контуру руны “Odal” (ромбик, стоящий на двух исходящих из его низа и поставленных на пяточку лапках), символизирующей кровное родство и служившей эмблемой разведотдела СС, а также 7-й добровольческой горнострелковой дивизии СС “Принц Евгений” (Храбрый рыцарь, принц Евгений, обещал монарху в Вене, что вернет ему Белград...) и еще почему-то основой орнамента моих детскосадовских варежек. Каштан конский, ему все равно. Первый раз, говорят, они накатили аккурат в восемьдесят девятом году, к тайному пятидесятилетью каштана. По четыре мотоцикла от каждой страны света, благо границы кое-какие были уже приоткрыты на сезон междувечья, - так за пасхальным столом в замке нашептали мне Полурабинович и Корольштейн, заслуженные габардины Балкарии, земля им, видимо, пухом: “А в этом году тыщами понаедут - с севера и востока на “ИЖ-Планетах” и “Явах”, с запада и юга на “Харлеях” и “Хондах””. Я как раз уезжал тогда через несколько дней в б. Ленинград по одному архивному и еще одному, неважному делу и особо не вслушивался в страшный старческий шепот. Но третьего дня (или, в их честь, на суржике: позавчера), когда стало известно, что Полурабинович и Корольштейн ушли перед сном погулять (по одичалому парку: бесконечные ряды кривых полуразвязавшихся веников торчат из серых, пористых, наклоненно-подталых лунок) и с тех пор никогда не вернулись, вспомнил; они были как два близнеца последнего абиссинского негуса - прямые, худые, горбоносые, с расходящимся кверху жестким кустом головы, только Полурабинович посветлее, а Корольштейн потемнее с лица, чем покойный Хайле Селассие; старик Голоцван называл их хуи-побратимы. “Один дурак - это конферансье, а два дурака - это уже конференция”, - шутили они знаменитую шутку тридцатых годов. За эту шутку сидели.