В глубине души Егор верил, что все произошло не случайно: и эти тромбоны, гитары, и осень, и что листок падал не бесцельно, а с умыслом — коснуться их, дотянуться и завертеть. Кстати, листок этот Татьяна забрала себе и ведь сохранила, сберегла, спрятала на триста семнадцатой, что ли, странице, закрыла книгу, и листок исчез, затерялся среди бумажных листов. А на следующий день они снова встретились, целовались, гуляли, взявшись за руки, но Егор уже не шутил, только тихо улыбался своему счастью. И когда пошел дождь, они спрятались в каком-то подъезде, но по их рукам, по их губам уже текла вода, впитываясь в кожу и еще теснее соединяя их. Во всем этом было что-то древнее, неведомое, странное и сладкое и в то же время знакомое. Нос Егора словно узнавал запах ее плеч, язык помнил вкус ее слюны, все тело Егора пронизывало узнаванием, едва он касался ее, но думать о таком нельзя, только чувствовать, а думать невозможно, “impossible”, как говорила Татьяна, когда Егор смешил ее, — “ты просто невозможен!”, и все вокруг было невозможным, а особенно Егор с этим его счастьем.
А потом пришла зима и снег. И Егор стал больше спать, его все время клонило в сон, когда он глядел на то, как за окном вьется снежная пыль. Он засыпал, положив голову ей на живот, и даже так они сливались плотно и точно, как две фигуры тетриса. Но скоро абрис ее живота начал меняться, и голова Егора уже не держалась, скатывалась, кто-то настойчивый, настырный толкал его сквозь кожу, выпихивал с такого мягкого и теплого живота, отталкивал подальше от Татьяны. Кто-то под ее кожей лежал между ними, и опять не головой, а другой памятью, телом вспомнил, почувствовал Егор, что никогда уже не будут они с Татьяной так же плотно входить друг в друга, так же впитывать и смешивать свои соки. И тот, кто сейчас сидел внутри, был готов вскоре выйти наружу и встать между Егором и Татьяной, разделяя их, но при этом и не позволяя совсем разъединиться, как жесткая вагонная сцепка, не дающая вагонам соприкоснуться, но делающая из них поезд.