Но и в начале месяца, когда, отрапортовав о достижениях, завод погружался в дремоту и простой, отец все равно избегал бывать дома. На коммунальной кухне его поведения не одобряли. Что выпивает — кто теперь не пьет? — не вызывало серьезных осуждений, но что гуляет — а, по их рассказам, гулял он со всем женским составом цеха, — что так открыто гуляет при живой жене, это уже не укладывалось в их представления о нравственности. Избранницы его разбирались по косточкам во всех подробностях. Получалось, что все они как одна пропащие и бесстыжие. Пробу ставить негде. По воскресеньям он иногда сидел за столом, пил крепкий чай, ерошил пятерней свою великолепную шевелюру — откидывал упрямые льняные кудри и читал газету. Воспользовавшись моментом, мама, чуть приподнявшись на подушках, неуверенно произносила: “Сережа...” Он продолжал читать, словно не улавливал ее призыва. Она подавленно вздыхала и снова пыталась подступиться к нему: “Сережа, я не могу видеть, как ты себя убиваешь... Не могу на это смотреть! Если ты себя совершенно не жалеешь, пожалей хотя бы ребенка... Подумай — с кем она останется?” Кончалось дело обычно тем, что он швырял газету на стол (а то и на пол), поднимался и уходил. Иногда бросая ей в ответ: “Ты когда-нибудь прекратишь свое нытье?!” Но пока он напяливал пальто и шапку, пока вдевал ноги в сапоги (а позднее в полуботинки), она успевала продолжить: “Прекращу, Сереженька, прекращу... Гораздо скорее, чем ты думаешь... Но что же будет с Ниночкой? Сережа, что же будет с Ниночкой?! Ведь тебя выгонят! Тебя уволят. Кто же станет терпеть это постоянное беспробудное пьянство?.. Ты себя не помнишь! Ты не понимаешь, что ты делаешь. Ты же руководитель, коммунист, пример!..” Последние фразы произносились, как правило, уже впустую, в плотно захлопнувшуюся за ним дверь. Чтобы не видеть ее слез, я уходила на кухню мыть посуду. И слушала: “Бесстыдник! Мартовский кот! Хоть бы людей посовестился! Недолго небось ждать-то осталось — совсем ведь она плохая. Мог бы и погодить малость”.